Т.И. Печерская

ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ 1860-Х ГОДОВ: ПРОБЛЕМЫ ИЗУЧЕННОСТИ И ИЗУЧЕНИЯ

(Гуманитарные науки в Сибири. - Новосибирск, 1998, № 4)


 
Сложность изучения истории русской литературы 60-х годов XIX века определяется видимой концептуальной исчерпанностью исследовательских подходов, сформированных в официальной отечественной науке. Ситуация выглядит парадоксально: проблема изучения этого периода - в беспроблемности, совершенной изученности материала.
Возьмем, к примеру, область литературной критики. Генеральная идея десятилетия хрестоматийно определяется прежде всего называемой реальной критикой - революционно-демократической критикой школы Чернышевского и Добролюбова. Другие направления литературной критики, бурно развивавшейся в те времена журнальных баталий, исследованы главным образом как место приложения блистательных усилий “Современника”. Примечательно, что само пространство демократической критики почти целиком совмещено с пространством общественной жизни и зачастую разъединено с собственно литературным. Ведущие писатели этого времени - Тургенев, Толстой, Гончаров, Лесков, Достоевский - не только не признали авторитет реальной критики, но по сути дела отказали ей в эстетической и идейной состоятельности. Этот парадокс взаимоотношений литературной критики и литературы описан в плане идейной полемики с преимуществами на стороне критики. Известно, что эстетика и идеология школы Чернышевского не вдохновила никого из серьезных писателей. Остался бледный ряд учеников и единомышленников, чьи имена сохранились только в истории литературы, а произведения так и не стали художественным явлением. Между тем в истории литературы 1860-х годов зафиксирован идейно-художественный переворот, произведенный новой школой, хотя подтверждения этого события берутся не столько из литературной жизни, сколько из деклараций критиков.
Научное “недоразумение” заключается в том, что история литературы, которая в норме рассматривает литературную критику как одну из своих составных частей, в данном случае подменяет историческое описание литературного процесса критическим и возводит идеологию революционно-демократической критики в статус научной методологии. Очевидно, что историк литературы не станет расценивать Ж. Санд, чья популярность среди русской публики была очень высока, как писательницу исключительного дарования, хотя, скажем, Чернышевский до конца жизни ставил ее имя рядом с именем Пушкина. В случае же с реальной критикой, популярность у демократической публики - традиционный аргумент в подтверждении истинности суждений и оценок в историко-литературной перспективе.
Последнее десятилетие историки литературы предпочитают не затрагивать этот период в концептуальном аспекте. Тенденция изучения истории литературы 1860-х годов напоминает ту, что проявилась в изучении советского периода литературы XX века: научное изучение вновь подменяется псевдонаучным - знаки меняются на противоположные. Непродуктивность подобного публицистического подхода очевидна. Как выражался Базаров в минуту горького разочарования, “сказать, что просвещение полезно - это одно общее место, сказать, что просвещение вредно - это противоположное общее место”.
Другая проблема истории литературы 60-х годов XIХ в. как литературоведческой дисциплины тесно связана с областью общей методологии. Нельзя представить научную методологию специально для изучения того или иного периода, тем более столь краткого, как в нашем случае. И от того, в каком состоянии находится современное литературоведение в целом, зависят во многом и подходы к изучению историко-литературного материала 60-х годов.
Безусловно, общая тенденция ломки привычных подразделений и специализаций внутри литературоведения во многом способствует его обновлению. Коснемся такой области истории литературы, как научная биография. Тем более, что она чрезвычайно значима в отношении шестидесятников.
Научная биография как проблема была наиболее представительно сформулирована Г. Винокуром в 20-х годах. Его подходы оказали заметное влияние на последующие исследования. Особенно это касается взгляда на биографию как целостный текст, внутренние механизмы которого определяют законы изучения и интерпретации каждого отдельного фрагмента: "Самая последовательность, в которой группирует биограф факты развития, а отсюда и все факты вообще, есть последовательность вовсе не хронологическая, а непременно синтаксическая. Мне непонятна, к примеру, немецкая или латинская фраза, пока я не добрался в ней до глагола, я не знаю, родительный или винительный передо мною падеж в русском языке, пока я не раскрою синтаксических отношений данного слова: точно также непонятен мне Гете - автор Вертера, если я не знаю его как веймарского министра, и ничего не пойму я в ребенке-Лермонтове, пока не узнаю о “вечно-печальной дуэли” на склоне Машука" [1]. Подход Ю.М. Лотмана к биографии - пушкинской и карамзинской - прямое развитие подходов Г. Винокура к этому научному жанру. Понятия “стиль поведения”, “стилизация” в культурно-семиотической терминологии лотмановской школы переведены на другой язык - семиотика бытового поведения, культурная парадигма как контекст интерпретации - и вполне узнаваемы в новом языке описания.
Работы Л. Гинзбург, посвященные изучению исторического характера и исторической психологии, акцентируют “соотношение между концепцией личности, присущей данной эпохе и социальной среде, и художественным ее изображением” [2]. История, проходящая “сквозь” человека и формующая личность, - вот главный предмет исследования.
Работы Л. Гинзбург, как и Г. Винокура, и Ю. Лотмана сформировали основу современного теоретического и историко-литературного подхода к биографии в целом. На практике эти подходы не были реализованы применительно к биографиям деятелей 60-х годов. Не жанр научной биографии, а скорее житийный жанр служил здесь установленным ориентиром.
Литературоведение последнего десятилетия проявило большой интерес к биографии как сфере исследования личности. В большей степени это касается современного литературоведения, ищущего новый угол зрения в других областях познания, например, в психоанализе, теологии, философии. Речь идет не столько о расширении границ наук, сколько о переводе с языка одной науки на язык другой. “Необиографизм” - скорее языковая проблема, чем методологическая, если не иметь в виду, что язык описания одной науки как способ раскрытия предмета другой - тоже все чаще становится методом интерпретации.
В работах С. Сендеровича, Е. Толстой о Чехове, И. Паперно о Чернышевском, В. Топорова о Тургеневе, А. Фаустова о Тургеневе и Гончарове [3] интегрированы различные подходы к изучению биографии в аспекте личностной индивидуальности писателя, ее соотношения с текстом, литературным высказыванием как таковым. Необходимость оговорок, прояснения своего подхода сформировала уже традиционное построение вступления, в котором исследователь обосновывает отличия методологического свойства. Намечая интересующий аспект в подходе к исследованию “личного смысла текста”, А. Фаустов последовательно вычленяет все другие, формируя свое описание почти по типу портрета пушкинской Татьяны: “...тексты не являются ни материалом для “извлечения” из них фактов жизни художника, его взглядов или для всякого рода психологических реконструкций, ни точкой скрещения различных стилевых, жанровых, мотивных и прочих тенденций или предметом восторга для поклонников анализа “отдельного произведения”, ни продуктом анонимной работы тех или иных культурных механизмов, ни, тем более, поставщиком идей и цитат... В этой перспективе литературное высказывание предстает прежде всего со стороны своего кто, в нем начинает быть слышим живой голос художника” (выделение А.Ф.). Но все же трудноуловимая в исследовательском смысле субстанция - “живой голос” - далее обретает вполне ясные параметры: “...предпринимается попытка посмотреть на писателя не как на творца произведений (всячески ограниченного в своих правах), а как на творца самого себя, для чего произведения служат чем-то вроде орудий” [4].
Во всех названных работах, даже при открытом отмежевании, психоанализ играет существенную роль. Речь можно вести лишь о более или менее корректном использовании или совмещении психологических подходов к тексту с другими, внутри- и внелитературоведческими.
В отечественной науке психоаналитические теории были очень популярны в 1920-1930-х годах. В то же время Г. Винокур, явно полемически, писал о том, что личность должна выступать в исследованиях как историческая прежде всего, а механическое ее расшифровывание с помощью различных квази-типологий недопустимо. Подобные исследователи “не знают иного пути в историю, как только через клинику” [5]. Но в тот период различные психологические теории развивались преимущественно на своей территории: литература и биография служили главным образом иллюстративным материалом. В современном литературоведении картина существенно изменилась. Аналитическая психология стала распространенным инструментом литературоведческого анализа. Возможности этого метода, по мнению С. Сендеровича, оказались востребованными в результате образовавшегося разрыва между автором и текстом: “Объяснение творчества писателя, исходя из его происхождения и окружения, по образу механического детерминизма, сменилось в нынешнем веке под влиянием формализма и литературоведческого структурализма имманентным подходом к тексту с выходом за его пределы лишь постольку, поскольку этого требует язык и культурная укорененность текста.<...> Однако в результате этого подхода прервались связи между текстом и личностью писателя - он оказался лишь культурным агентом. Этот недостаток был восполнен психоанализом, который открыл перспективу чтения личности как текста и текста как выражения личности” [6]. Вопрос о том, как понимается психоаналитическая методика работы с текстом, решается в каждом случае по-разному.
Можно различно относиться к существующей тенденции, но нельзя не признать, что эта область исследования не относится собственно к истории литературы. Даже когда исследовательское внимание поглощено смежными границами литературоведения и психоанализа, философии, другой науки, оно в результате оказывается захваченным проблемами границ, в лучшем случае - прилежащих периферий, но не центров, неизбежно далеко отстоящих от границ.
Во всяком случая, осознание взаимоотношений между различными языками описания в какой-то мере застраховывает исследователя от путаницы в понятиях даже тогда, когда его методология вмещает различные подходы. Современное состояние литературоведения вообще отличается крайней методологической рефлективностью. Методология активно дробится. Еще недавно, когда методологические направления обладали определенными признаками, - это время осталось в истории науки. Литературоведение все более принимает маргинальный характер - условно говоря, сколько ученых - столько и подходов. Такая ситуация в равной мере чревата и большими открытиями, и провалами: произвольные модификации традиционных направлений иногда могут представляться “выработанными” по материалу.
Вполне закономерно, что изучение биографии и личности деятелей 60-х годов не миновало русла необиографизма. Книга И. Паперно о Чернышевском - наиболее яркая работа, созданная на пересечении подходов Л. Гинзбург и Ю. Лотмана, с одной стороны, и психоаналитических подходов - с другой. И. Паперно обращается к исследованию “роли психологических механизмов и конкретного человека в формировании культурных текстов, культурных моделей и культурных кодов” [7].
Продуктивность психоаналитической точки зрения зачастую мотивируется еще и тем, что она позволяет органически вместить незадействованную часть биографического материала, либо вступающего в противоречия с традиционными представлениями, либо остающегося на обочине при использовании других подходов к исследованию личности.
Действительно, в свободное обращение включается множество фактов, биографических сведений, “неизвестных” до этого официальному литературоведению. В результате на поверхности оказывается множество “антикварного” [8] материала. Антикварные факты - факты, не укладывающиеся в историческую связь, в существующую концепцию развития. Например, вполне ощутимо, что биография Некрасова, прописанная по канве “певца народного горя”, не вмещает существенного слоя свидетельств и фактов личной и общественной жизни поэта. При существующей тенденции решительного пересмотра легко сделать из него монстра или оборотня. То же можно сказать о биографиях разночинского круга “Современника”, в свое время подвергшихся значительной концептуальной обработке. Психологический же рисунок позволяет совместить противоречивые сведения о личности. Составляющий его исходит из того, что “странное”, “темное” в личности зачастую является таковым только в пределах определенного стереотипа, а на более глубоком уровне сознания, выходя из слоя бессознательного, так или иначе прорабатывается в “светлом” поле сознания и подлежит наблюдению и опознанию, если не самим писателем, то исследователем. По мнению В. Топорова, именно таким образом наметившего подходы к “странному” в Тургеневе, художественные тексты, если и “впускают” “темное” поле личности, то уже в “просветленном” виде. Эстетическая природа не может позволить “темному” войти в “неразложимую смесь самого искусства” [9]. В этом отношении мемуары, письма и другой документальный материал более открыты прямому выражению личности во всей сложности ее психической жизни. Так или иначе, но ценность исследования В.Топорова не в “новых сведениях” о писателе, а в подходах к интерпретации “противоречий”. Суть же этих подходов лежит в области психоанализа со всеми возможностями и ограничениями этого метода.
История литературы представляет собой более широкое поле, где исследование личности, биографии общественных и литературных деятелей занимает определенное, хотя и чрезвычайно важное место. Общим пространством, на основе которого концептуально и информационно во многом строится история литературы и общественной жизни, являются документальные источники. О трудностях работы с этим материалом писал еще в начале века М. Гершензон: “Изучать памятники жизни (документальные и вообще письменные памятники: “вся рассуждающая письменность”, письма, дневники, воспоминания. – Т.П.) и документы общественной мысли поистине нелегко; а книги так удобны: они не велики и приятны для чтения, выписки сделать нетрудно. Попробуйте в самом деле, по настоящим источникам восстановить картину общественных настроений в 50 и 60-е годы: какое громадное множество скучного материала надо разработать и как трудно разобраться в его хаотическом содержании! То ли дело перечитать с карандашом в руках романы Тургенева и Гончарова и на основании их изобразить стройную, ясную, одушевленную картину общественной мысли!” [10]
Однако как таковой документ не является залогом подлинности свидетельства. Манипуляции с документальными текстами 60-х годов особенно наглядны, о чем свидетельствует официальная концепция шестидесятничества, опирающаяся в том числе и на документальные источники. Действительно, высокая степень декларативности и программности публичных текстов авангарда разночинской революционно-демократической критики чрезвычайно облегчает концептуальную часть работы исследователя. Однако идеологичность, хотя и яркая, но далеко не основная краска сложнейшей картины общественного и личностного самосознания шестидесятников. Важнее в данном случае вести речь не о том, что извлекается из документального источника, а, скорее, о том, как это делается. Прежде всего требуется изучение специфики этих источников в 60-е годы. Как уже упоминалось, опыт работы с документальными источниками не пересекает границу 50-х годов. Другой аспект проблемы связан с подходом к самому понятию “специфика” документального текста. Документальный текст как предмет собственно филологического анализа не исследуется сколько-нибудь основательно. Как правило, ему отводится исключительно посредническая роль между событиями и лицами. Рассмотренный через призму уже имеющихся историко-литературных и биографических сведений, текст лишь заполняет информационные лакуны. Между тем, событие, поступок, свидетельство для не-современников существуют только и прежде всего в передаче письменного текста. Форма и сама природа письма неизбежно трансформирует любой материал, являющийся для пишущего “всего лишь” материалом и “только” материалом.
Для пишущего человека шестидесятых годов (в типологическом смысле) характерна исключительная личностная рефлективность психологического, социального, идеологического порядка. Внимание к самоописанию делает фигуру пишущего главным звеном в структурном построении письменного высказывания. В эпоху повышенной значимости публичного предъявления, на основе которого и создавался парадный портрет поколения, частные документальные тексты открывают особые возможности изучения феноменологии личностного самосознания. При всяком специальном подходе (культурно-семиотическом, психологическом и др.) текст так или иначе фильтруется на значимые или нейтральные элементы. Письменный текст как таковой в герменевтической проекции ценен самой природой письма, вбирающей и всеобщие - онтологические, исторические, культурные свойства, и абсолютную уникальность, единичность пишущего “здесь и сейчас”. Существенно, что в этот период к особенностям построения документальных текстов - публичных и частных - относится повышенная рефлективность по поводу языка самого письма, неизменная опосредованность самовыражения. Пишущий осознает ограниченность возможностей письменного высказывания. “Рассуждающая письменность” середины века оказывается перед необходимостью выработки адекватного соотнесения слова и мысли, причем в ситуации, когда прямые и привычные возможности кажутся израсходованными. Тем с большей настойчивостью шестидесятники настаивали на прямоте и истинности слова, чем меньше этого можно было достичь прямым высказыванием. Риторичность и декларативность текста заметно возрастает и становится неотъемлемым признаком в текстах публичного высказывания, к которым относится, в частности, критика. Интересно, что цензурная необходимость, “вынуждающая” разрабатывать и использовать “эзопов язык”, и прочие внешние препятствия, на которые вслед за демократами ссылались исследователи, оказались мощным генератором, плодотворно вырабатывающим механизмы создания “затрудненного” текста двойного прочтения.
Приведем фрагмент из работы М. Лемке, где он публикует наблюдения, сделанные во время ведения следственного дела Чернышевского по поводу “специальных приемов”, якобы разработанных критиком для отвлечения внимания: “Специальные приемы состоят в следующем: а) В главную цепь рассуждений и умозаключений он вставляет обыкновенно слова и фразы из обыденной жизни, из сведений научных, впрочем, несколько идущих к делу, и вслед затем опять продолжает главную свою мысль и опять прерывает подобною болтовнею и пошлыми речами. О Чернышевском нельзя сказать того, что обыкновенно говорится в газетах: читать над строками. У него должно буквально читать между строками, отделенными одна от другой пустою болтовней. <...> б) Другой прием, свойственный Чернышевскому, есть буффонство и глумление. Везде, где он начинает буффонить, за этим глумлением непосредственно следует самое резкое место” [11]. Перечисление можно было бы продолжить, и надо отдать должное наблюдательности писавшего, но эти “специальные” приемы и многие другие, столь же характерны для текстов, вовсе не предназначавшихся для публичного предъявления. Сложная система “запутывания” и оговорок максимально точно воспроизводила напряженный рефлективный ход мысли, ищущей адекватного выражения.
Разночинский склад шестидесятничества проявил совершенно особую форму самосознания, породившую письменную форму высказывания, рассчитанную на выражение смысла при максимальном удалении от прямого слова. Парадоксальный закон такого текста почти пародийно сформулировал герой Достоевского: прошу понимать все написанное в совершенно обратном смысле.
Фасадная часть предъявления личности с непременной героикой и общественным подвигом гражданского просвещения, идеей разрушения миропорядка и созидания его на других началах была ярко выражена в прямом слове, определяла формы общественного и частного поведения. По первому впечатлению здесь можно было бы вести речь о лукавстве слова и дела (соотношение, маркирующее шестидесятничество), но по сути - о лукавстве слова как такового. Разведение истинного и ложного в высказывании - способ, противопоказанный такому складу текста. Текст не лжет, он лишь водит пишущего и читающего, выражаясь метафорически, по запутанным следам когда-то значимых, но теперь пустых ходов мысли.
Изучение феноменологии шестидесятничества представляется особенно перспективным именно в области исследования “документов истинного свойства” - дневников, писем, мемуаров. Именно документальная письменность середины века стала местом формирования нового для XIX века способа письма, адекватного складу самосознания, обозначенного Достоевским как “подпольное”. И здесь быть может актуальнее не столько “проблема автора”, хотя и она чрезвычайно интересна, но проблема самого текста. Изучение документальной письменности этого периода непосредственно выводит к проблеме самосознания человека 60-х годов. Достоевский, как известно, “открыл” в литературе тип подпольного человека. Однако по природе он, конечно, не литературного происхождения. “Новый человек” и “подпольный человек” - отражение одного явления, рассмотренного, а точнее, изученного с разных позиций. В разночинском поколении шестидесятников наиболее ярко проявился и исторически оформился личностный склад, получивший, быть может, наиболее полное развитие в XX веке. Заметим попутно, что, если говорить об эстетическом пространстве, то маргинальное, индивидуалистическое “подпольное” сознание, стремящееся к прорыву в эстетику, - разрушая, отрицая ее традиционные формы, не добилось и не могло добиться успехов внутри системы классического искусства. Только в XX веке маргинальное сознание стало продуцировать эстетику, действительно разрушившую классическую, - речь идет об авангарде (в широком родовом значении). Внехудожественная словесность сделала прорыв в области языка самовыражения именно в 60-е годы. В истории развития текстов как словесных памятников человечества, если бы таковая существовала, шестидесятые годы, несомненно, заняли бы этапную позицию.
Во всяком случае именно в этой области лежат бесспорные завоевания разночинской культуры. Можно надеяться, что публицистическая “переоценка” шестидесятничества, являющаяся в большей степенью переоценкой научных концепций, не закроет еще не вполне открытый интереснейший период русской литературы и общественной жизни. Как бы ни продолжилось его изучение, подходы к первоисточникам - документальным текстам – способны во многом определить успешность результатов.
 

Примечания

1. Винокур Г. Биография и культура. - М., 1997. - С. 40.

2. Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. - Л., 1971. - С. 5.

3. Сендерович С. Чехов - с глазу на глаз. История одной одержимости. Опыт феноменологии творчества. - СПб., 1994; Толстая Е. Поэтика раздражения. Чехов в конце 1880-х - начале 1890-х годов. - М., 1996; Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский - человек эпохи реализма. - М., 1996; Смирнов И. Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. - М., 1994; Фаустов А. Авторское поведение в русской литературе. Середина XIX века и на подступах к ней. - Воронеж, 1997; Топоров В. Странный Тургенев. - М., 1998.

4. Фаустов А. Авторское поведение... - С. 3.

5. Винокур Г. Биография и культура... - С. 24.

6. Сендерович С. Чехов - с глазу на глаз... - C. 9.

7. Паперно И. Семиотика поведения... - С. 8.

8. Термин, заимствованный Г. Винокуром у историка В. Хвостова.

9. Топоров В. Странный Тургенев... – С. 11.

10. Гершензон М. Послесловие к работе Г. Лансона “Метод в истории литературы”. - М., 1911.

11. Лемке М. Политические процессы М.И. Михайловского, Д.И. Писарева, Н.Г. Чернышевского. - СПб., 1907. - С. 258.