С. Жожикашвили

ЗАМЕТКИ О СОВРЕМЕННОМ ДОСТОЕВСКОВЕДЕНИИ

(Вопросы литературы. - М., 1997, № 4)


 
Американский исследователь, отмечая стилистическую близость речи автора и персонажа у Достоевского, указывает на Джона Джоунса как на автора этого наблюдения [1]. Но разве Джоунс был первым? Сейчас уже трудно сказать, кем было впервые замечено, что все герои у Достоевского говорят одинаково. Постепенно и незаметно это наблюдение стало общим местом, и подобных общих мест в литературе о Достоевском множество. Когда погружаешься в море текущей литературы о Достоевском, начинает казаться, что ученые порой вовсе не читают друг друга, не вступают в полемику и ссылаются на одни и те же работы. Кто кого повторяет? Что неоднократно продублировано? Когда зародился и кем был подхвачен тот или иной миф?
Творчество Достоевского изучено в нашем литературоведении сравнительно глубоко, большинство исследователей опираются на хорошо проверенный материал, в работах нет ошибок. Но, лишенные спорных идей или публицистической заостренности, многие статьи и монографии, будучи вполне корректными, ничего не прибавляют к уже известному. Хорошо знакомый художественный мир Достоевского описывается заново, но под определенным углом зрения. Можно рассмотреть, например, как у Достоевского представлены категории “ум” и “сердце”, но выводы будут вовсе не новы: об антиномичности характеров героев-идеологов, что дает возможность то трактовать, скажем, образ Ивана Карамазова как “истинного гуманиста”, то “весьма последовательно опровергать подобное понимание” [2];о головных идеях, которых не приемлет сердце; и об идее-страсти, поражающей сердце. Вывод всей книги - “ум без сердца - вот что страшит Достоевского” [3]. Все подкреплено ссылками как на европейскую, так и на православную русскую традицию. Разговор ведется не о влиянии и даже не о типологическом родстве, а просто о совпадениях: еще архимандрит такой-то писал, что сердце есть глаза, а ум - ноги... (нынче порой ссылаются на архимандритов и архиепископов, как раньше - на академиков).
Мы не претендуем ни на исчерпывающий обзор, ни тем более на фундаментальный анализ тенденций современной науки о Достоевском. Кстати, проследить тенденции можно только тогда, когда налицо движение, а сегодня, на наш взгляд, мы имеем дело с ситуацией временного застоя. Трудно ответить и на вопрос, куда наука придет завтра, - опять-таки, чтобы куда-то прийти, надо сдвинуться с места. Заметим, однако, что такое состояние отчасти является следствием положительной причины - восемнадцатилетней истории издания полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского, а также выхода сопутствующих ему “Материалов и исследований”. Возможно, есть основания говорить о некотором перепроизводстве, когда о Достоевском только ленивый не пишет, доступно множество материалов и каждая отдельная статья, естественно, падает в цене.
Все же попробуем понаблюдать если не за тенденциями, то хотя бы за некоторыми характерными для сегодняшнего достоевсковедения особенностями.

* * *

Бросается в глаза обилие публицистики. Так или иначе, идеи Достоевского популяризируются, становятся аргументом в наших современных дискуссиях. И дело не в количестве публицистических работ, а в том, что исследователи, прибегающие к публицистике, часто явно недолюбливают так называемую академическую науку. “Испытывает ли литературоведение давление времени... или, закутавшись в академическую мантию, оно ограждает себя?” [4].
Не доверяет “ученому литературоведению” и Л. Сараскина. Мы находим у нее призывы просто повнимательнее прочитать и увидеть очевидное (“...Как часто не хватает терпения и воображения... ощутить “бездну пространства”, воздух, необъятность и глубину слова-образа. Как нередко даже внимательный взгляд скользит по строчкам текста, пропуская те его знаки, сигналы, стрелки-указатели, без которых маршруты чтения и понимания будут и неполны, и неверны” [5]).
Академическую науку не жалует Ю. Карякин, причем настойчиво повторяет о своем недоверии к ученому педантизму, якобы неспособному увидеть главное. Мораль та же: надо заниматься не отвлеченным анализом, а просто внимательно прочесть текст - и в нем все будет видно. “Критики и литературоведы” проглядели “Сон смешного человека”, “меньше всего потрудились над пониманием образа Хроникера” в “Бесах” [6]. Но наверняка сам Карякин прекрасно понимает, почему в советское время критики и литературоведы не особенно много “трудились” над “Дневником писателя” или “Бесами”: время, как говорил Щедрин, тогда стояло загадочное. Роман “Подросток” - “едва ли не самое непонятое из произведений Достоевского”. Это что? Свойство романа? Или проблемы читательского восприятия? “Нам известно сейчас много автопортретов Пушкина... Но есть один странный, не замеченный нами...” Кем? От чьего имени говорит Карякин? От имени “критиков и литературоведов” (книжников и фарисеев): это вы проглядели, вы не заметили! Но “как же все-таки мы плохо читаем, как не умеем брать дарованное!” [7].
“Антилитературоведческую” позицию разделяет и И. Волгин. Нечего анализировать, надо просто увидеть. Никто никогда не видел, не обращал внимания, а вот мы сейчас посмотрим и увидим. “Медленное вглядывание в обстоятельства и события этого последнего года вдруг позволяют обнаружить вещи, неразличимые при высоком (в смысле - над) литературоведческом парении” [8], только у Карякина надо вглядываться в текст, а у Волгина — в документы, за которыми спрятана истина. Удивительно, но когда читаешь насыщенные фактами и подлинными научными открытиями книги В. Вацуро (“С. Д. П. Из истории литературного быта пушкинской поры”) и А. Пескова (“Баратынский. Истинная повесть”), то создается впечатление увеличения количества неизвестных, потому что подобные исследования показывают глубину, перспективу научного изучения, когда нередко разгадка одного вопроса тут же приводит к постановке новых. Достоинство книги Пескова для меня состоит в том, что после нее я понимаю, что не знаю Баратынского.
Так за что же достается науке? Думается, за то, что так близко было самому Достоевскому, хотя иной раз и им же критиковалось: пафос прозрения, радость узнавания, поспешность произнести абсолютно новое слово - эти настроения переходят из работы в работу. Вообще применение к Достоевскому сказанного им же о Пушкине - “и вот мы теперь без него эту тайну разгадываем” - отличительная черта многих работ. Так, ученый хочет “найти” в “Записках из подполья” “удивительные “ключики” для разгадки многих столь глубоко зашифрованных мотивов, определяющих поступки Достоевского” [9]; то есть ответ спрятан, его надо не создать, а найти. Отношение к Достоевскому должно быть свое, интимное - “мой Достоевский”. Поэтому и книга должна быть неканонической: “Это не роман, и не исследование...” [10] (так, Пушкин, когда хочет показать исключительность своей Татьяны, определяет ее через отрицание: “Не холодна, не говорлива, / Без взора...”). Та же интонация доминирует и у И. Волгина, и у С. Белова, и у Г. Померанца. Да и чуть ли не любая крупная работа начинается с отмежевания от науки. Когда же будет исследование и от кого его ждать, как не от признанных специалистов по Достоевскому? Когда будет написано что-нибудь для “узкого круга” читателей, для специалистов-филологов? Но нет. Видимо, сегодня такое время, когда ощущается потребность важной задачи, почти миссии: обнародовать те или иные мысли и факты для широкой аудитории. Это веяние времени. Пришла пора: то, что долго обдумывалось, было выстрадано, теперь выходит к людям. “Так в землю падшее зерно...” Это Мастер, вышедший со своим романом. Это Альбер, добравшийся (в мечтах) до сундуков барона. Это Сальери, выливающий сохраненный им “заветный дар любви” в бокал Моцарта. “Если долго сдержанные муки...”

* * *

Отсюда и другая особенность сегодняшней литературы о Достоевском: желание войти в тесный контакт не только с читателем, но и с самим писателем. Пишущий в свободном жанре и против “чопорного академизма” В. Ерофеев обращается с благодарностью за помощь в работе не к родственникам или коллегам, а лично к Ф. М. Достоевскому, доверительно сообщая, что “своим возникновением эта книга во многом обязана ему” [11]. Часто мы видим даже, что исследователь говорит от себя, но как бы перенимая манеру Достоевского: “Если на минуту допустить, что в каком-то частном случае общество может выиграть от убийства...” [12]. Выводы С. Белов делает уже другие, но сам ход мысли и стиль (с тремя (!) оговорками в одной короткой фразе: “на минутку”, “в каком-то” и “частном”) - совершенно в духе Достоевского.
Достоевский - любимый, лучше всех. Особенно часто его противопоставляют Тургеневу, которого надо принизить, показать, что он меньше, хуже как писатель, а иной раз - и как человек. Манера выдает сразу: европеизм Тургенева зиждется на артистическом изяществе языка (всего лишь!), на усвоении стиля европейской словесности, тогда как европеизм Достоевского сводился к попыткам создать на русском языке и на основе изображения русской реальности нечто подобное творениям Данте, Софокла, Гете [13]. Вот так. Комично выглядит иной раз и сопоставление Достоевского с Толстым: Достоевский - не только великий писатель, но и отличный семьянин, а Толстой-то писатель хоть и великий, а семьянин похуже [14]. Короче говоря, мало того что сам Достоевский рассматривал Толстого и Тургенева как двух главных своих конкурентов, так еще и критики подключились к этой борьбе. Дело не в том, что обидно за Толстого или Тургенева (переживут, пережили), а в том, что это все - произвол: немножко “отодвинуть” Толстого с Тургеневым, а заодно - Страхова. Все это - тенденция.
Желание заступиться за любимого писателя может приводить к тому, что всякая мелочь истолковывается в его пользу. Подписывает письма к жене полным именем - не разделяет официально-парадную и бытовую ипостаси. Хвастается по-хлестаковски в связи с оказанным ему приемом в Москве - “обезоруживающая, почти детская непосредственность”. Маниакально привержен к порядку, из-за пятна на сюртуке не может сосредоточиться (явно болезненная черта) - “тщательностью своего туалета, опрятностью домашней одежды... как бы противостоит изображаемому им хаосу” [15].
Нередко исследователи замыкаются (абсолютно в духе Достоевского) на самих себе. Можно поделиться своими впечатлениями: что мне лично дал Достоевский, в частности работа над этой книгой. Литературоведение идет бок о бок с некоей нравственной наукой. Понятно, что академический жанр такого рода воспитательную составляющую оставляет за пределами текста. В открыто публицистическом, с элементами исповедальности, тексте Ю. Карякина уместно и такое: “...как бы научиться писать так, чтобы потом не брать своих слов обратно?.. сама мысль об этом — отрезвляет и дисциплинирует. Усовещевает” [16]. Очевидно, что автор призывает читателя приобщиться к этому чувству и, читая книгу, проделать нравственную работу, родственную той, что была проделана самим Карякиным (напомним, что книга вышла в самом начале перестройки). Понятно, что художественное произведение для Карякина - не до конца воплощенный автор: “Даже “Реквием”, даже “Медный всадник”... - это драгоценные, но лишь крохотные частички бесконечного Моцарта, бесконечного Пушкина... живая жизнь бесконечно богаче всего сказанного о ней” [17]. Карякин четко заявляет свою позицию, его интересует действительность, судя по книге, он не поэт, но гражданин. Что ж, это вполне по Достоевскому, в котором ничто не может воплотиться до конца и остаток всегда больше, чем образ. Так что и здесь критик совпадает с любимым автором в языке, на котором ведется разговор.
Вмешательством личного момента нам хочется объяснить грубости, направленные в адрес Ю. Кудрявцева и его книги “Три круга Достоевского”. Речь идет даже не о том, что из всего, что написано и издано по поводу Достоевского, именно эта книга выделена как нечто исключительно плохое, а о том, как проводится критика: понадергать куски, перейти с разговора о работе на личность автора, диагностировать у него “духовно-эстетический авитаминоз”, опуститься до каламбура с фамилией - все это резко противоречит тому нравственному пафосу, который проповедуется Карякиным и, думаем, отчасти ради которого готовилось все издание. Возможно, у Карякина и были основания для резкости, но он о них не поведал. Так что и здесь автор напоминает персонажа: ведь и Достоевский часто в полемике оказывался нестерпимо груб.
Неудивительно, что все больше работ строится в форме диалога: “диалог с Достоевским” [18], “встречи с Достоевским” [19].
Для многих изучаемые проблемы являются глубоко личными. Желание не просто сообщить что-то читателю, но наставить его на путь истинный, привести примеры из своей жизни. Исследователь, способный глубоко чувствовать и понимать искусство, не всегда может передать эту способность, как нельзя передать другому музыкальный слух. Можно наслаждаться даром. И то, что требует додумывания и аргументации, преподносится без доказательств.
Естественно, что при таком подходе очень многие соображения попросту декларируются. Попросту сообщается, что “в мире Достоевского все, что тяжелыми глыбами лежит на поверхности жизни... не только не всесильно, а вообще едва держится. Сроки свершаются с непостижимой быстротой... в романе Достоевского конец света все время как-то очень близок. Зло с апокалиптической... быстротой.. кончается опустошенностью, а опустошенность сама себя истребляет. И брезжит новое небо и новая земля” [20].

* * *

За симпатиями к любимому писателю заметно желание представить Достоевского как писателя хотя сложного и противоречивого, но в итоге - светлого. И это - еще одна тенденция: Достоевский - писатель гармоничный, светлый. Трагизм снимается и преодолевается высоким гуманизмом. Все чаще, например, основным пафосом его творчества считается “страстное и нетерпеливое желание приблизить общественные перемены” [21]. Карякин настаивает, что эпилог играет решающую роль в романе “Преступление и наказание”.
Другой ученый с уверенностью утверждает, что “Достоевский... был убежден в существовании окончательной цели развития человечества” [22], и этот вывод делается на основании фразы из полной неуверенности записи “Маша лежит на столе...”. Самоубийство Ставрогина “можно объяснить ничем иным, как только жаждой покаяния” [23]. “Сон смешного человека” рассматривается как выражение общественного идеала автора. Нередко идея “светлого” Достоевского становится для исследователя принципиальной: “Чем дальше мы уходим во времени от Достоевского, тем больше мы понимаем, что мир его искусства - это не только мрачный, суровый, жестокий и загадочный мир, хотя все это и правда, - но это и мир гармонии” [24]. Сложный вопрос о соотношении гуманизма и национализма писателя нередко пытаются просто снять [25]. Заметим, что иностранные исследователи бывают осторожнее. Так, Р. Джексон хотя и пишет, что для Достоевского “идеал был так же реален, как и несчастья повседневного человеческого опыта”, все же настаивает на “крайней узости победы добра над злом в его искусстве. Краешек надежды нереально тонок, но он чист и отчетлив”... У Достоевского “возвышенные, воодушевляющие” строки всегда остаются “с вопросительным знаком в конце” [26]. Подобную осторожность обнаруживает и Луи Аллен [27].
А вот Сараскина даже не считает нужным доказывать, что в “противопоставлении любви жертвенной и милосердной (Даша. - С. Ж.) любви восторженной и романтической (Лебядкина. - С. Ж.) ...в контексте романа Достоевского все преимущества на стороне первой!” [28] Она попросту скрепляет свое утверждение восклицательным знаком. Что ж, возможно, есть авторская установка, что Даша - лучше, но в художественном отношении ее образ лишь намечен.

* * *

Публицистичность и неприятие академизма, желание войти в прямой контакт с писателем и несколько, если можно так сказать, харизматическое отношение к нему - все это, как уже видно, приводит к существенному недостатку - недостатку анализа. Аргументация порой бывает слишком свободна: “Школьник, выучивший урок про Пушкина, может смело отвечать про Лермонтова...” [29]. Апелляция к авторитету абстрактного школьника вряд ли может восприниматься всерьез (хотя мы понимаем, конечно, что и школьник может научить...).
Закономерно, что часто анализ заменяется восклицаниями. Достоевский пишет, что не хочет продавать леса, “чтобы не безлесить Россию”, - Волгин заключает: “До чеховского “Вишневого сада” оставалось около четверти века”. Жена купила умирающему писателю виноград - “Пушкина перед смертью жена кормила морошкой” [30]. Персонажи, кроме Достоевского, иной раз предстают неживыми масками. Страхов - неискренний, скрытный, лишенный какой-либо страсти, осторожный человек, дорожащий близостью “великих”, склонный к интриганству. Правда, Страхов был собеседником Толстого и Достоевского, значит, зачем-то он был им нужен; обладал художественным вкусом и умом [31], но в чем состояли вкус и ум, зачем оба писателя общались с таким негодяем - непонятно. Складывается впечатление, что без определенных мифологических амплуа не обойтись и у каждого Пушкина должен быть свой Булгарин. Или еще: “Светский человек, он писал неплохую прозу и слыл модным беллетристом” [32]. Это о Соллогубе.
Наследие Достоевского берется готовым, говоря языком Бахтина, “заданным”, не требующим какого-то дальнейшего осмысления, а порой и несколько упрощенным [33]. Так, В. Захаров не сомневается, что творчество Достоевского было “одним из самых значительных выражений христианского характера русской литературы” и вообще у нас “вплоть до ХХ века была не столько литература, сколько христианская словесность" [34]. Утверждение и спорное, и не очень ясное. Естественно, появляются неточности. Чем, к примеру, Захаров доказывает, что встреча с мужиком Мареем произошла в начале августа, то есть близко от Преображения? Тем, что дело было в конце лета, перед началом занятий, занятия в гимназиях и пансионах начинались в середине августа, а переезд и приготовления к занятиям требовали времени. Вот и получается “шестое августа по-старому”. Но ведь Достоевский начал заниматься в пансионе лишь с 1834 года, когда ему было уже тринадцать лет, а в “Мужике Марее”, как он вспоминает, - девять. Писатель мог ошибиться на год-два (в действительности первое лето он проводил в деревне в десять лет). Мог, конечно, и на четыре, однако уже сомнительно, что в расчетах Захарова все точно. А когда Достоевский уже учился в пансионе, он приезжал и 19 августа, и на переезд требовалось всего два дня [35] - опять не попадает на праздник. Но... “зацепил - поволок, сорвалось - не спрашивай”, здесь не вышло, в другом месте получится. Не до Преображения, так после. Праздников христианских много, смысловая глубина у них большая. Главное, что исследователь видит цель и знает, что литература - не литература, а христианская словесность, Достоевский же, видимо, ее лучший выразитель.
То же и с персонажами. Они уже поделены на хороших и плохих, на простых и сложных. Они и используются “в готовом виде” со всеми атрибутами. Лев Николаевич Мышкин - “правда, попавшая в мир лжи” [36]. Смердяков отнесен к героям, заведомо отрицательная оценка которых не колеблется от начала и до конца, а Мышкин - к заведомо положительным [37]. Мышкину не удается спасти этот страшный мир, и он заканчивает припадком на “смотринах” [38]. А ведь это школьный миф, что мир “Идиота” так ужасен. Чем? Это не “Бедные люди”, не “Бесы”. Мышкин оказался психологически в очень нелегкой ситуации. Проблемы его - проблемы человеческой природы, человеческих отношений, проблемы философские - очень серьезны. Неверно, что Мышкин хотел достучаться до других [39]. Он ни до кого не достукивался, а просто пытался жить. К концу романа “цели” его все более запутываются, он все более зависим от других. Это трагедия отсутствия внутреннего содержания, характера. Это не человек, а поведение, чистая функция (зависимость). Мышкин не уживается в мире людей не только потому, что он лучше их, но и потому, что он лишен некоторых неотъемлемых (не таких уж плохих) человеческих черт, то есть он недостаточно человечен. Об этом свидетельствует судьба Аглаи, в которой, как и в судьбе Настасьи Филипповны, он сыграл роковую, губительную роль, не менее, чем Тоцкий. Рудимент первоначального замысла Мышкина - князя тьмы, - стоящего над героями, подчиняющегося и смиряющегося из высокомерия, остается и в окончательном образе. Белов, упомянув о первоначальном замысле, не ставит вопроса о причинах метаморфозы.
Другой персонаж, с которым все более или менее решено, - это Соня Мармеладова. Она “прежде всего олицетворяет собой правду Достоевского”. Это неочевидно. “Для Сони все люди имеют одинаковое право на жизнь” - это неверно, Соня никак не судит о “праве на жизнь”, отказывается отвечать Раскольникову на провоцирующие вопросы. Раскольникова Соня осуждает “за презрение к людям”; “только народ в лице Сони может осудить “наполеоновский” бунт Раскольникова”. Но Соня никого не осуждает. Она сострадает, жалеет. Неудачно подбираются слова: не может быть осуждения заблудшей овцы. Соня - воплощение смирения [40]. И это спорно. Она довольно решительно “переступила черту”, и мы ничего не знаем о ее борьбе или сомнениях. Ее шаг - это решительный, даже демонстративный жест, подобный жесту Раскольникова: вместо терпения и смирения - одним махом (!) разрубить узел. Не видеть этого - значит упрощать характер Сони. Понятно, что книга предназначена для школы и не должна запутать ученика вконец. Может быть, поэтому в ней особенно ярко проявилась тенденция не анализировать, а употреблять готовые решения.
Авторы сборника статей “Творчество Ф. М. Достоевского” призывают освободиться от старых догм, но пишут, что в очерке “Мужик Марей” писатель “с пронзительной силой благодарности... изобразил русского мужика” [41] (перекликается с написанным десятью годами раньше комментарием Г. Фридлендера к полному собранию сочинений Ф. М. Достоевского, который “воздвиг своеобразный величественный памятник русскому крестьянину - не только неутомимому труженику (пахал. - С. Ж.), но и своему защитнику и нравственному воспитателю с детства” - 22, 285). Примеров подобных лозунгов как о Достоевском в целом, так и о героях - множество.

* * *

И идея “светлого” Достоевского, и желание уйти от анализа - все это идет рука об руку с размышлениями о христианской направленности его творчества, на которые, к сожалению, тоже распространяется принцип не анализировать, а постулировать. Если Л. Аллен рассматривает запись “Маша лежит на столе...” в целом, в контексте всего творчества писателя, не выдергивая из нее отдельные утверждения, то другие порой “подключаются” к писателю. Для А. Галкина, заметка которого посвящена другой проблеме, религиозность Достоевского является постулатом, не подлежащим обсуждению: “Религиозный идеал - образ Христа - обусловливает концепцию пространства и времени в произведениях Достоевского” [42]. Становясь не исследователями, а товарищами, они жаждут в нем веры, как жаждал ее он сам. О сложном рассуждении по поводу Христа и истины Буданова пишет, что это “противопоставление... носит полемический характер” [43]. Власкин комментирует фразу молодого Достоевского “Идеи меняются, сердце остается одно” так: “Сердце же у него всегда “лежало” к религии...”. Приходится подтягивать, говорить о “теплой, доверчивой, во многом действительно еще “наивной” религиозной вере” [44] раннего Достоевского со ссылками на письма 30—40-х годов и на Волгина. Право, и у Волгина, и тем более в письмах нет достаточных оснований, чтобы подтвердить суждение Власкина. Примечательно: когда Волгин считает, что Белинский не очень преуспел в разрушении религиозности Достоевского, то это удача исследователя, но чуть у того же Волгина зазвучали скептические нотки — это уже неуместная ирония и “натяжки” [45]. У Макара Девушкина в комнате висит образ. А что бы вы хотели, чтобы он повесил? Доброселова уговорила отца Покровского скрыть, что приняла участие в подарке, и это выдается за мотив “потаенной милостыни”, тогда как здесь характернейшая для многих героев Достоевского позиция "уничижения паче гордости”.
Раньше хорошо было бороться за права угнетенных, вот Достоевский и был певцом униженных и оскорбленных. То, что после “Преступления и наказания” у него в героях ходили все генералы, князья да купцы, люди часто не состоятельные, но и не бедные, с приличным бытом, - это в расчет не бралось. Теперь хорошо быть “христианином православным” - и вот Достоевский уже христианин, должен быть, если он настоящий русский писатель (а русская литература, как мы помним, не что иное, как христианская словесность). О православии Достоевского пишут очень многие, однако специальных работ, которые бы анализировали христианство Достоевского, почти нет. А ведь одно дело, что декларирует писатель, и другое - что представлено в его творчестве. Да и вряд ли можно решать вопрос о христианстве в отрыве от общих вопросов поэтики, а как речь заходит о религии, все остальное обычно забывается: полифонизм ли, специфика сюжета и проч. К тому же серьезных специалистов по богословию у нас не так много, а среди литературоведов - и вовсе наперечет, многие занялись религией совсем недавно.
В обстоятельной статье Л. Розенблюм [46] в связи с несколько затасканным в последнее время афоризмом “красота спасет мир” сопоставляются различные высказывания писателя и делается небездоказательный вывод, что речь идет о Христовой красоте. Но все-таки в “Идиоте” проблема красоты - одна из центральных; Настасья Филипповна (как и ее соперница- самое безусловное воплощение красоты, но красоты неоднозначной, вмещающей в себя как идеал Мадонны, так и идеал содомский. Нельзя не учитывать, что знаменитая фраза прозвучала именно в этом романе.
При всей комичности известная в пересказе Опочинина характеристика, данная роману (и писателю) о. Алексием, все же знаменательна: “Вредный это писатель! Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает... Это учитель от жизни... а не от духа... у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны... И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется... И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления... суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие” [47].
Из общего хора выделяется статья Б. Тихомирова “О “христологии” Достоевского”. Тихомиров пишет о том, что Достоевским была воспринята богочеловеческая сущность Христа и это приводило к противоречивым высказываниям, в том числе - о Христе и истине. Христос не должен и не может победить человеческого рассудка, потому что иначе он не будет в полной мере свидетельством о человеке. Христос добровольно подчиняет себя “безжалостным, естественным законам” природы, проявляя этим свою человеческую сущность. И все же заметим, что если запись “Маша лежит на столе...” проанализировать целиком, а не фрагментарно, вряд ли здесь удастся говорить о каком-то аккордовом откровении, скорее - о сомнении. Под синтетической натурой Христа Достоевский скорее имел в виду его способность вмещать в себя все человечество, а не двуединую богочеловеческую природу. Выводя из всей записи, что человек придет к “величайшему счастью” уничтожения своего “я”, Тихомиров забывает, что это будет уже не человек. Так что не стоит говорить о “пафосе утверждения принципиальной возможности человека” прийти к новому состоянию. Идея Тихомирова, что между верой и знанием, верой и анализом нет противоречия, а есть “сложные, напряженные отношения, но в целом - отношения взаимодействия” [48], притягивает, но сколь-нибудь убедительно ее провести не удалось. И все же в подобных статьях мы видим, как установка на анализ приводит к интересным размышлениям.

* * *

Другого рода “приближение” Достоевского к современности связано с проблемой Достоевского-пророка. Достоевский сам гордился, если ему удавалось угадывать какие-то тенденции в современности. Пророчества были страстью Достоевского, его интерес к будущему, ожидание его были не менее сильными, чем “тоска по текущему”. Современная критика с волнением прислушивается к писателю, это волнение еще усиливается тем личностным к нему отношением, о котором уже говорилось выше. Мир Достоевского экстраполируется на нашу жизнь как некий эталон, критерий. Сегодня “мы себя под Достоевским чистим”. Нет нужды перечислять работы, в которых содержится не столько что-нибудь новое о Достоевском, сколько применение Достоевского к моменту, использование его. Привычным стал параллелизм, первую часть которого составляет мысль Достоевского, а вторая начинается со слов: “Не так ли и мы порой...” и дальше - нравоучение. Достоевский, как Христос, любил изъясняться притчами и сам превратился в такую притчу.
А что до самих предсказаний... В своей книге о К. Леонтьеве Ю. Иваск заметил, что пророчества часто имеют тенденцию сбываться, особенно если они достаточно разнообразны. “Посмотрите, - как бы говорит Сараскина, - еще в 70-х годах прошлого века великий писатель предупреждал нас о той “бесноватости”, которая овладеет миром в конце ХХ века, посмотрите, как точно все увидено, как в деталях предугадано”. С этим трудно не согласиться. Но величие Достоевского не в том, что он умел предугадать, что будет через сто лет. Предугадывали и другие, и не хуже. Не обязательно вспоминать Салтыкова-Щедрина. Взять хотя бы Г. З. Елисеева, П. Н. Ткачева или М. А. Бакунина. А чего стоит запись лесковского протопопа: “Плывем... по глубокой пучине на расшатанном корабле и с пьяными матросами”! Ткнуть в любую строку из Герцена - и предсказывать ничего не надо. В конце концов, все предсказано Платоном. Утопическая традиция - древняя, а большинство утопий - с двойным дном.
Вот Достоевский предсказал о славянах, что “эти землицы будут вечно ссориться” [49]. Ну и что? Разве трудно догадаться, что народы, обретая независимость, сталкиваются с самыми различными проблемами, в том числе и территориальными?
Даже если говорить не о поэтике, а об общественном значении творчества Достоевского, вряд ли стоит увлекаться бесовской проблематикой, важнее, что он поставил парадоксальные вопросы, которые теперь обступили нас буквально со всех сторон. Продление жизни умирающего, контрацепция, компьютеры - все это хорошо или плохо? Педагоги сейчас спорят, какой должна быть программа и вообще школа. Социологи - каким должно быть правительство и вообще Россия. Думается, эти споры так заострились еще и потому, что никто не уверен в том, чему действительно надо учить детей, а чему нет. Чего мы хотим для России, а чего боимся? Эти вопросы нам не власть навязала, это сущность нашей жизни сегодня. Так что все разговоры о прозорливости Достоевского, конечно, верны, привлекают внимание массового читателя, но немного лгут и вряд ли могут с полным основанием считаться частью науки о Достоевском. Гораздо важнее предсказанные парадоксы саморазрушающегося мира.
Не учитывать момент парадокса у Достоевского - значит упрощать и проблематику, и сущность художественного образа.
Конечно, изъятый из романа Ставрогин отвратителен, предел человеческого падения, падения окончательного, после которого человек уж и не подымется. Но надо учесть и противоположную точку зрения, например, то, о чем, несколько преувеличивая, писал Н. Касаткин: “Взор Достоевского обращен к людям ставрогинского типа; писатель хорошо видел их незаурядность, потенциальную возможность начать крупное дело... По мнению Достоевского, во внутреннем мире этих героев отражается психология людей будущего” [50]. Сараскина, не раз демонстрировавшая искусство внимательного отношения к художественному тексту, начинает читать роман как нехудожественную реальность, как Библию: если персонаж обнаруживает в себе присутствие демонического начала, авторская оценка его может быть только однозначно отрицательной. Восстанавливая хронологию романа, начиная аж с 1849 года, исследовательница не учитывает различия между романным и дороманным временем (не случайно А. Цейтлин отсчитывает время романа от “рокового воскресенья” до отъезда Петруши). Мы знаем Ставрогина, надругавшегося над девочкой, обвенчавшегося со слабоумной (мотив навязчивый у Достоевского: это и Мышкин, и Раскольников). Но видим мы его получающим пощечину от Шатова, стреляющим в воздух на дуэли, в комнате с Лизой. Видим человека, оказавшегося (или поставившего себя) в ситуации, когда что ни сделай - все плохо. Стреляй - плохо, не стреляй - плохо; живи - плохо, вешайся - плохо: ситуация парадокса.

* * *

Вопросы об убеждениях и вере писателя так или иначе связаны с его биографией. В целом она изучена достаточно хорошо. Достоевский стал знаменит уже среди современников, основные события его жизни известны. За последнее время переиздавалась книга Ю. Селезнева, выходят труды И. Волгина, есть “Летопись" жизни Достоевского, биография (для школы) С. Белова, отдельные статьи посвящены проблемам “Достоевский и...” - от “Достоевский и Гомер” до “Достоевский и Крестовский”, наконец, есть ряд работ о жизни писателя в Сибири.
Эта последняя область, безусловно, таит в себе много интересного: почти десять лет жизни. Толком не ясно, выпустили ли писателя из острога вовремя, согласно приказу, или передержали, как считает Вайнерман, на два месяца. Наверняка работы в сибирских архивах могут дать еще очень много.
Работы Вайнермана привлекают внимание. Написанные в популярной форме, они содержат в себе новые материалы, что сегодня - редкость, как по биографии, так и затрагивающие поэтику, например проблему прототипов. Вайнерман, например, полагает, что Горянчиков из “Записок из Мертвого дома” во многом напоминает А. Мирецкого. Или, пытаясь восстановить историю знакомства Достоевского с Е. М. Неворотовой, приводит косвенное свидетельство некоей Губенко, якобы читавшей утерянные письма Достоевского к Неворотовой и на основании их содержания заключившей, что одно время писатель злоупотреблял спиртным и жаловался в письмах, что может спиться окончательно, если не обретет опору в лице этой самой Неворотовой [51]. Свидетельство небезынтересное, особенно если учесть, что, по более поздним воспоминаниям, Достоевский не особенно любил и плохо переносил спиртное.
К сожалению, исследования о сибирской жизни писателя, как и в других направлениях, не скоординированы. М. Громыко, книгу которой (“Сибирские знакомые и друзья Ф. М. Достоевского”) следует отметить как особенно удачную, содержащую ценные материалы, и Вайнерман, не ссылаясь друг на друга и, видимо, независимо друг от друга, разыскивают одну и ту же запись в метрической книге омской Соборо-Воскресенской церкви. Другое сожаление состоит в том, что в основном исследования о людях, связанных в Сибири с Достоевским, - автономные, ничего не говорящие о характере этой связи: чем она была для Достоевского. И тем не менее, безусловно, это направление изучения биографии писателя следует признать одним из наиболее перспективных. Написанная в свободной форме, книга М. Кушниковой также содержит интересные сведения и соображения.
В целом же в работах биографического характера легко проследить все те тенденции, о которых уже говорилось. Личность писателя приукрашивается, чувствуется попытка представить его в лучшем свете. Даже в заметках медицинского характера, где опровергается традиционное мнение о его болезни, эпилепсия называется ошибкой, “омрачавшей жизненный путь и память (! - С. Ж.) великого писателя” [52]. Страсть к картам, безденежье исследователи нередко стремятся объяснить с выгодной стороны: “Последнее время Достоевский пребывал в крайне стесненных обстоятельствах, он вконец потратился, а отец обещанных денег все не слал. Пришлось - стыд-то какой! - напоминать, входить в унизительные объяснения” [53]. Здесь все передернуто. В чем состоит факт? В том, что у писателя не хватало денег и он просил отца о помощи, пояснив, на какие нужды он просит. Что же добавлено к факту? Во-первых, оттенок исключительности: “последнее время”, то есть это было не всегда, это лишь тяжелый момент. Во-вторых, косвенно вина падает на отца: обещал же выслать, а не высылает. Так Достоевский представлен жертвой обстоятельств (здесь мы вновь встречаемся с характерной солидарностью исследователя с персонажем: Достоевский часто воспринимал ситуации, в которых оказывался, как фатальные). Подчеркивается, как стыдно было просить денег (не привык, значит, унижаться). А ведь отсутствие денег - “постоянный момент” в жизни писателя. Ему все время приходилось писать унизительные письма, просить, напоминать, торопить, извиняться, объяснять все сложности своего положения, обстоятельства личной жизни, несбывшиеся расчеты, приходилось ждать и беспокоиться, почему не шлют денег. Так что ситуация, преподнесенная как один из ударов судьбы, в действительности была типичной, выражающей особенности его характера, духовного облика.
Порой факты биографии слишком прямо экстраполируются на творчество писателя. Белов рассуждает буквально о каждой (из известных нам) влюбленности великого писателя следующим образом: “Образ Марии Дмитриевны можно найти во многих произведениях Достоевского: Наташа в “Униженных и оскорбленных”, супруга Мармеладова в “Преступлении и наказании”, в какой-то мере Настасья Филипповна в “Идиоте” и Катерина Ивановна в “Братьях Карамазовых”; “А. П. Суслова оставила значительный след в творчестве Достоевского. От нее берут свое начало “инфернальные” образы женщин у писателя (Настасья Филипповна в “Идиоте”, Грушенька в “Братьях Карамазовых” и т. д.)”; “Некоторые черты психологического и нравственного облика А. В. Корвин-Круковской можно узнать в образах Аглаи в “Идиоте”, Ахмаковой в “Подростке” и Катерины Ивановны в “Братьях Карамазовых”. Однако - “увлечение... Марфой Браун не было продолжительным и не оставило никакого следа в духовной биографии Достоевского” [54].
Мало меняются в большинстве биографий существующие “догмы” о жизни Достоевского; мало исследуется проблема эволюции писателя; все сводится к знакомому: “Достоевский ушел на каторгу революционером и атеистом, а вернулся монархистом и верующим человеком” [55].
Знакомо и желание смотреть на его жизнь его собственными глазами. Даже авторы “Летописи жизни и творчества Ф. М. Достоевского” как бы присоединяются к самому Достоевскому, когда сообщают о причинах его возвращения в Россию после длительного пребывания за границей: “...к тому времени его тоска по России становится невыносимой”. Правильнее было бы написать: “жалуясь на невыносимую тоску по России...” Или: Достоевский “усиленно готовится... к экзаменам”, тогда как мы знаем об усердии будущего писателя только из его собственного письма к отцу. Еще пример: автор анонимной рецензии повторяет “расхожие мнения” об угасании таланта Достоевского [56]; слово “расхожие” - явно оценочное, осуждающее всех тех, кто это мнение выражал, тогда как вместо осуждения было бы интереснее подумать о причинах (или вообще не ставить подобных вопросов в “Летописи”).
О таком крупном труде, как “Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского”, хочется сказать особо. Подобные издания не предполагают большого количества открытий, но насколько в нем оказалась собранной разрозненная информация о жизни писателя?
Авторы не остановились на одних лишь фактах биографии, но пошли по пути создания чего-то отдаленно приближающегося к “Энциклопедии Достоевского”. Именно этим объясняется включение в “Летопись”, например, даты освобождения крестьян. Сообщается и о смерти В. Ф. Одоевского, с которым “Достоевского связывали долгие (со времен “Бедных людей”) литературные и личные отношения”. Так ли уж они были близки? Смотрим по указателю. Во-первых, Достоевский надписал Одоевскому “Бедных людей” и, во-вторых, в январе 1856 (в несохранившемся письме) просит его о содействии в хлопотах о позволении печататься. Вот и все. Помимо этих случаев имя Одоевского лишь упоминается. Тогда почему бы не сообщить о смерти, скажем, Д. И. Писарева как важном событии в жизни Достоевского? Кстати, имя Писарева встречается на четырнадцати страницах, а Одоевского - на десяти.
Целостной картины при чтении “Летописи” не создается. При прочтении на едином дыхании (“мелькают мимо будки, бабы”) слышится “грохот интерпретаций” [57]. Но нелегко понять, например, когда Достоевский перестал испытывать постоянную материальную нужду и почувствовал себя более-менее благополучно: после ли отдельного издания “Бесов”, или работы в “Гражданине”, или “Дневника писателя”. Кстати, о материальных затруднениях. Чем завершился процесс со Стелловским? История эта проходит красной нитью через весь второй том, но неясно, в чем она состояла. Авторы ссылаются на письмо Достоевского Губину, где якобы излагается “сущность” дела. По обширному письму, как это обычно бывает с Достоевским, можно понять многочисленные обстоятельства, но не суть дела. Кстати, как и где он получал в конце концов деньги - проследить трудно. Да и вообще — как разрешались проблемы, а они всегда как-то разрешались (“измором”, по Щедрину)? Неясностей, конечно, остается много. История знакомства с А. А. Романовым не выяснена. Ссылок на Волгина нет (может быть, потому, что считают его не исследователем, а публицистом [58]). И с родственниками непонятно. Белов пишет, что отец Достоевского “был добрым, прекрасным семьянином, гуманным и просвещенным человеком” [59], а в “Летописи” приводится мнение Ф. Миллера, что он был человеком “угрюмым, нервным, ревнивым и подозрительным” [60].
Летопись есть летопись: повествуется только о том, что “отстоялось словом”, поэтому мы не прочитаем об отношениях Достоевского и А. Сусловой, как они складывались (и как сложились) в 1862 году. Узнаем лишь, что подруга некоей Сусловой (первое упоминание) рекомендует Достоевскому врача; познакомимся с мнением Штакеншнейдер о Сусловой; а потом вдруг наткнемся на письмо Сусловой 1863 года, где она сообщает, что дожидается в Париже (?) приезда Федора Михайловича; и, наконец, прочитаем запись, что она отдала свое сердце некоему Сальвадору. Мелким шрифтом там же - что “сложная история взаимоотношений Достоевского и Сусловой... нашла художественное преломление в романе Достоевского “Игрок”. Конечно, “Летопись” - не биография писателя, а справочное издание. Но раз так, то стоило упомянуть, что до того, как Апполинария Прокофьевна сообщила Достоевскому о своем парижском приключении, она отдала свое сердце самому Федору Михайловичу, или уж хотя бы, что опубликовала у Достоевских свои повести в таких-то номерах.
В целом биография Достоевского - это захватывающее повествование. Впечатляет, например, знаменитое бегство за границу от кредиторов. Достоевский закладывает за 10 р. золотую булавку, пальто; берет в английском магазине в кредит пиджак, брюки и жилет; закладывает серебряные ложки, дает векселя; просит поддержки Литературного фонда; предлагает Некрасову стать компаньоном по изданию “Эпохи”, но тот отказывается; предлагает в “Санкт-Петербургские ведомости” будущий роман за 150 р. с листа, но и здесь отказ; получает повестку от квартального надзирателя об описи имущества за неплатеж по векселям, просит у Краевского в счет будущего романа 3000 р. вперед - отказ и, наконец, заключает “кабальный договор” со Стелловским на 3000 р. (Достоевскому всегда казалось, что ему недостает именно этой суммы.) Получив деньги, он расплачивается за квартиру, уезжает за границу, рассчитывая спокойно заняться литературной работой, поправить дела, и... проигрывает на рулетке все деньги. Снова без копейки он начинает писать не роман, а письма Тургеневу и Герцену о своем бедственном положении с просьбой помочь (“пять дней как я уже в Висбадене, и все проиграл, все дотла, и часы, и даже в отеле должен” (3 (15) августа 1865 года), - прямо цитата из Гоголя).
Вообще, странный эффект возникает от прочитывания “Летописи” сплошь (она и не предназначена для такого чтения). Постепенно втягиваешься, уже переживаешь возвращение в Россию после четырехлетнего отсутствия, начинаешь ощущать вокзалы, переезды: надоело за двести страниц за границей, надоели мелькающие названия Дрезден, Женева, Баден, и вместе с путешествующими радуешься, увидев наконец родные Петербург и Москву.
Известно, что “голый” факт обладает огромной эмоциональной силой. Читаем в “Летописи” от 10 сентября 1861 года: “Кривцов умер скоропостижно <...> Ладыгин плац-м<айор> застрелился”. 12 сентября: “Достоевский посещает театр”. Кто такие Кривцов, Ладыгин? Это начальство Достоевского в Сибири, люди, от которых зависела его судьба (судьба будущих романов, русской литературы и т. п.). Тот самый Кривцов, который якобы приказал наказать Достоевского розгами, обещал наказывать за малейшую провинность, как Достоевский писал брату. Тот самый Кривцов, который “каналья, каких мало, мелкий варвар, сутяга, пьяница, все, что только можно представить отвратительного” (28, кн. 1, с. 169). Вот этот Кривцов был отдан под суд, потом скоропостижно умер; застрелился и сменивший его Ладыгин, а бывший каторжник не то чтобы процветает, но занят работой, полон планов, задумывает новый журнал, ходит в театр, ужасы “Мертвого дома” уже, слава Богу, позади.
Такого рода совпадениями постоянно играет немало сделавший в изучении и популяризации биографии Достоевского И. Волгин. Он ощущает, что все его персонажи пересекались во времени или в пространстве: на одном конце Европы отрубают голову, а в это самое время (!) на другом выбирают новую династию [61]. Поэт, работающий на стыке науки и беллетристики, он пишет не только о том, что было, но (по Аристотелю) и о том, что могло быть. А быть могло многое: “...Возможно, в ту самую ночь, когда Федор Михайлович Достоевский возвращался от графини Толстой, толпа полицейских чинов ломилась в одну из квартир дома номер девять по Саперному переулку” [62]. Возможно, Достоевский ездил мимо дома Чаадаева и мог читать “Телескоп”. Мог. Волгин утверждает, что записка от Белинского - это приглашение к Соллогубу, потому что Белинский пишет, что не следует дичиться, а вряд ли Достоевский стал бы дичиться “своих”. Вряд ли. На этом основании факт приглашения к Соллогубу считается доказанным и исправляется датировка записки. Волгина поражают не факты, а возможность их: мог быть, мог читать, мог видеть.
Ученый стремится, и небезуспешно, показать “всю громадно несущуюся жизнь”, ему удается передать дух эпохи, движение, динамику, борьбу, пролитую кровь, увидеть русского императора не как великого самодержца, а как мишень, как зверя, которого травят, причем травят не охотники, а такие же затравленные звери. Удается и вписать в этот контекст Достоевского с его творчеством. Очень хорошо передана способность писателя прислушиваться ко всему вокруг (“одержимость тоской по текущему”), поучаствовать эмоционально в происходящем, а происходит очень многое, и события совершаются не где-то, а здесь же, на соседней улице, в твоем доме, за стеной... Все это очень волнует, однако попытки осмысления материала нет: вон вам театр, я открываю занавес, смотрите! Уже знакомая нам интонация “прозрения”. “Биографы отмечают”, “высказывалась мысль”... - Волгин оказывается в романтическом положении одного против всех остальных биографов, они анонимны, имя им - легион. Безликие ученые суетятся и толкаются вокруг, а он разгребает и движется к правде. Именно не уточнить, не добавить, не додумать, а сказать абсолютно новое слово. Волгин обращается к документу, демонстративно заявляя, что он не внял совету некоторых друзей и обнародовал список источников, которыми пользовался (пусть “склонные к легкой поживе диссертанты” заимствуют “готовые тексты, не утруждая себя самостоятельными разысканиями” [63]). Но подавляющее число источников хорошо известно. Создать такую мозаику нетрудно. Гораздо ценнее собственно волгинская часть книги.
Подымается знаменитая история с каймой (якобы писатель потребовал, чтобы при издании страницы с его повестью обвели специальной каймой). Не найдя никаких новых материалов, исследователь построил свою концепцию, опираясь на интонацию Достоевского, хотя и понимал, что интонация эта могла исказиться, дойдя до нас в свидетельстве И. Тургенева, переданном К. Леонтьевым. И на этом шатком основании Волгин рисует сцену с участием Достоевского, Некрасова и других, представившуюся его воображению. Остается верить интуиции поэта.
Говоря о состоянии биографии писателя на сегодняшний день в целом, можно констатировать, что очень многое остается неясным. Не ясны до конца характеры жен, пасынка, жены брата, история с “Гражданином”, с деньгами, проблемы почвенничества, характер отношений с окружавшими его людьми - Катковым, Победоносцевым и др.

* * *

Относительно невелико число работ, посвященных поэтике писателя. Бахтин надоел многим, кто не любит, чтобы из ученого делали предмет культа, однако убедительной и обстоятельной критики бахтинской концепции Достоевского нет, чувствуется лишь растущее раздражение сторон, поверхностного же и просто неверного прочтения - сколько угодно. Часто идея двунаправленного слова Достоевского, как отличающая его от других реалистов, принимается, однако анализируются высказывания писателя и персонажей как сплошь монологические. Также следует отметить огромное число повторяющих друг друга работ о смехе, времени, фольклоре, фигуре повествователя, эпике и лирике, романтизме, европеизме и сентиментализме, этике и эстетике и т. п. Или, например, берется образ Христа и сравнивается, каков он у Достоевского и каков у Тютчева. Естественно, они в чем-то похожи (Христос же ведь) и в чем-то различны (писатели-то все-таки разные).
Общее легко приписывается Достоевскому как частное. Его старец, конечно, будет похож на то или иное лицо духовного звания; идея Раскольникова, конечно, будет перекликаться с идеями многих радикалов тех лет. Вряд ли продуктивно указание на близость “Осени” Баратынского некоторым настроениям Ивана Карамазова, хотя действительно и там и там выражается идея трагического несовершенства земного бытия [64]. Мир Достоевского буквально насыщен реминисценциями, ученым приходится на свой вкус определять, что важно, а что нет. Что идея демоническая важна для Достоевского - это безусловно, значит, стоит “ковырнуть” Лермонтова, как мы зацепим Достоевского. А вот реминисценция из баллады Катенина любопытна: возможно, здесь прямое заимствование [65]. Но важно ли, что это именно Катенин? Скорее всего Катенин был лишь передатчиком отмеченного Альми известного балладного мотива - свидетельствующей луны. Интересно проследить функционирование изречения “дым отечества” (Гомер, Овидий, Державин, Грибоедов и др.), но сомнительно, что это имеет отношение к теме - Достоевский и Гомер. Вряд ли “видение на Неве” Достоевского может ассоциироваться с осадой Трои, а мотив безрезультатной погони - с погоней Ахиллеса за Гектором [66]. Однако не следует забывать, что именно специфика творческого почерка Достоевского предоставляет широчайшие возможности для всякого рода спекуляций.
Очень активно различные совпадения используются в статьях, связанных с обнаружением у Достоевского архетипических моделей и символов. Возможность подобного анализа обеспечивается тем, что такие символы работают везде. Если это направление станет модным в науке, то возникнут целые потоки диссертаций о дереве, камне, цветке и т. п. у Достоевского и других писателей. Но пока что об этом тревожиться рано, и наблюдения Л. Карасева обращают на себя внимание.
Он разрабатывает то, что называет “онтологической поэтикой”: “...способ обнаружения мощного резерва смысла там, где уже трудно было ожидать чего-то нового и неожиданного” [67]. (Отметим проявление все той же тенденции рассматривать литературоведение как в целом исчерпавшую себя науку, когда необходимы какие-то специальные способы “обнаружения новых смыслов”.) Карасев считает, что характерное для героев Достоевского состояние пороговой минуты - это переход к новой онтологии (к жизни или смерти). Миг смерти аналогичен мигу рождения: ребенок выходит из утробы, это состояние пороговой минуты, в памяти вызываются ощущения беременности - головокружение, тошнота (Раскольников). Сюда же - и мотив чистого белья (Иван ждет белье от прачки перед отъездом в Чермашню, Раскольников не смог взять с кухни топор, так как Настасья развешивала выстиранное белье; часто встречается чистое полотенце; Настасья Филипповна лежит в доме Рогожина, накрытая чистой простыней; у Алены Ивановны - новые обои; Мышкин въезжает в Москву с узелком, и другие примеры). Все это - пеленки для новорожденного или саван для покойника. Прачка - повивальная бабка, контора - родильный дом. Раскольников звонит в колокольчик так, что чуть не расколол его; раскалывание - символическое эвфемистическое изображение жениховства. Колокол - женское тело [68].
Интересно. Раньше этим занимались очень немногие. Бумажные деньги под камнем начинают портиться, Раскольников отваливает камень, освобождает камень, освобождает себя - перекличка с Лазарем. Можно пофантазировать вслед за Карасевым: сам топор (как и заклад, который подробно “анализируется” в статье) состоит из железа и дерева, совмещая в себе начала и жизни и смерти; бумага делается из дерева, деньги из бумаги, дерево растет из земли, деньги прячутся в землю...
Но увидено ли что-то новое, когда мы установили, что Достоевский использует определенную символику? Почти ничего. То есть опять-таки исследование лишь прилагается к хорошо известному: да, Достоевский писал о взлетах и падених, да, можно говорить об организации пространства, об амбивалентности верха и низа, жизни и смерти, о том, что крайности сходятся. Иллюстрируются знакомые положения, но говорить об обнаружении “мощного резерва смысла” - это все-таки самореклама.
Интересны наблюдения в аналогичном направлении Е. Мелетинского. Автора занимает, как воплощается в литературе древнейший “основной” “миф творения”, или “базовый миф”; само творчество Достоевского не является здесь предметом изучения. Мелетинский лишь фиксирует наличие “основного мифа” в виде борьбы космоса с хаосом (поскольку творение мира это и есть, так сказать, структурирование хаоса, превращение его в космос).
Эти соображения заслуживают внимания и могут быть продолжены или развиты. Во-первых, ученый отмечает, что “в мифологии само описание мира возможно только в форме повествования о формировании элементов этого мира... Имея задачу практического овладения миром, человек конструирует его... теоретически в форме рассказа о его происхождении” [69]. Заметим, что и у Достоевского героя интересует вопрос о сущности мира с акцентом на активной стороне вопроса: не “почему мир таков?”, а “почему он создан таким?”. Еще важнее другое: герой Достоевского, не удовлетворенный Божьим миром, который представляется ему хаосом, бессмыслицей, нагромождением необъяснимых случайностей, конструирует свой собственный; и начинает он с того, что постулирует наличие или отсутствие Бога в нем. Мелетинский пишет, что “боги... моделируют в основном внешний мир, а человеческой общине соответствуют персонажи, из которых постепенно формируется архетип героя” (с. 16). Эта община противостоит “богам и духам, которые символизируют природные силы” (с. 18). Заметим, что так и у Достоевского: герой ощущает свое призвание - помочь людям (“матери и сестре” или “человечеству”) устроиться в этом “внешнем” для человека, созданном Богом до него мире. Первейший “элемент архетипического комплекса “героя” - это соотнесенность с человеческой общиной и забота об обустройстве мира для человека” (с. 18). Да, герой Достоевского представляет людей перед Богом.
Во-вторых, Мелетинский подчеркивает “супер-, меж- или преперсональный характер” “образов героев-“сверхчеловеков” древней мифологии” (с. 14). Напомним тогда, что у Достоевского герои легко “перетекают” один в другого, обладая в определенном смысле общими качествами, которые наполняются различным содержанием и приводят к разным поступкам, то есть они тоже суперперсональны. Несколько огрубляя, можно сказать, что одна и та же сила заставила Раскольникова убить старуху и спасти детей, Свидригайлова - погубить девочку и спасти детей. Внутреннее (почти родовое) родство ощущают все более или менее центральные герои. Также “преперсональностью” героя может быть объяснена и отмеченная Мелетинским “парадоксальная” незавершенность характера в смысле отнесенности его к доброму или злому (с. 89).
Подходя непосредственно к описанию поэтики Достоевского с точки зрения усвоения мотивов “основного мифа”, Мелетинский вслед за писателем и его героями обращает внимание на состояние вечной борьбы между силами хаоса и космоса, раздирающей как самого человека, так и общество: “тут дьявол с Богом борются, а поле битвы - сердца людей”. Но одно дело, чту говорит герой или даже автор, а другое - художественный мир романа. Мелетинский слишком доверяет первому (“Я привожу цитаты из черновых записей, потому что в них Достоевский более щедро дает оценки героям, выражает свои замыслы” — с. 105). А ведь вовсе не обязательно видеть в метаниях Подростка или Мити именно борьбу хаоса с порядком. Можно в них увидеть просто хаос, просто беспорядок. Возможно, силы и хаоса и космоса находятся у Достоевского в состоянии не войны, а некоего “беспорядочного единства”?
Когда “подпольный” человек “доводил до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины”, он утверждал, что хаос и порядок - формы одного и того же. Беспорядок - это доведенный до крайностей порядок (требование всегда чая в свое время - это тоже требование порядка). Хорошо известная “широкость”, по Достоевскому, или “беспорядок”, о которых пишет Мелетинский, еще вовсе не предполагают борьбы, так же как и не обязательно ее предполагают эмоциональное напряжение, надрыв. Человек, висящий над пропастью или ожидающий смертную казнь, не находится в состоянии борьбы. “Широкость”, необузданные, часто таящие в себе опасность или угрозу силы, - это стихия, беспорядок, хаос и разрушение, но не борьба. И если Мелетинский находит, что древний образ трикстера обогащен и доведен до “подпольного” человека (с. 89-90), то с не меньшим основанием можно сказать, что древний образ культурного героя доведен до “подпольного” человека.
В наиболее древних мифах культурный герой занят добыванием культурных ценностей (с. 17). Возможно, это и некоторая вольность, но все же позволим себе предположить, что “культурный герой” Достоевского тоже занят “добыванием” смысла мироздания, смысла, известного богам, но сокрытого от людей. Добывание это обречено на неудачу, поскольку человек, будучи не в силах уловить скрытый от него смысл вещей, начинает конструировать свой, новый, то есть приписывать значение явлениям (так, смысл проституции в том, что необходим какой-то “процент”, смысл старухи-процентщицы - нулевой, просто вредное явление, нарыв и т. п.). Точно так же игроки “привязывают” к бессмысленному кружению шарика, к не имеющим никакого значения самим по себе красным и черным клеточкам, четным и нечетным цифрам денежные единицы, порой целые состояния, и тогда красное или черное обозначают победу или поражение, торжество или гибель всей судьбы (тем более, что у Достоевского деньги обычно бывают тесно переплетены с любовной коллизией, личной, интимной, “лирической” стороной судьбы героя).
О рулетке в связи с Достоевским пишут обычно только в одном ключе: “Страсть к рулетке... объясняется... “натурой” писателя, склонного часто заглядывать в головокружительную бездну и бросать вызов судьбе” [70]. Л. Сараскина в устном интервью как-то высказалась, что страстью к рулетке Достоевский пытался победить в себе страсть к Сусловой, после окончательного разрыва с которой, когда семейная жизнь писателя вошла, так сказать, в колею, рулетка прекратилась.
Есть и более интересные соображения. Не обращаясь непосредственно к рулетке, Мелетинский отмечает относительность мира Достоевского: характер “подпольного” человека, “как это ни парадоксально... не является исконно добрым или злым” и противоречия “доходят до... смешения любви и ненависти” (с. 89). Близко подходит к проблеме А. Алексеев, когда рассуждает о релятивности мира: он не плох и не хорош [71]. О вероятностности мира Достоевского пишет и Померанц (в главе “Точка безумия в жизни героя Достоевского”), и многие другие. Красиво замечание В. Сузи о том, что смирение народа обращается в рабскую покорность в сцене ареста Христа и перекликается с молчанием Христа в ответ на речь инквизитора и в то же время с молчанием инквизитора перед толпой [72].
Попробуем продвинуться в этом направлении и предположим, что рулетка у Достоевского - это не просто аллегория страсти и размаха. Она отчасти - метафора всего художественного мира писателя. Если модель карточной игры может восприниматься как модель мира, с подчеркнутой ролью судьбы, провидения, если рулетка тем более напоминает мироздание в силу своего внешнего подобия планетарной системе, то у Достоевского все это усиливается указанными выше чертами: во-первых, способностью персонажей брать на себя разные функции, быть то “положительными”, то “отрицательными”; во-вторых, представлением о мире как о хаосе, наборе случайностей (мы не утверждаем здесь, что это представление самого Достоевского, но такое представление имеет место в его произведениях); и, наконец, попыткой структурирования этого хаотического мира, “привязывания” к нему, как мы сказали выше, определенной этиологии: красное и черное, чет и нечет, число - бессмысленная случайность, но за каждой случайностью может быть закреплено определенное ценностное содержание: человек может развиться и более того - функционировать как величина положительная или отрицательная, при том, что сущность - одинаковая, точнее, никакая. У Достоевского не просто происходит смешение любви и ненависти (с. 89) (то есть объединение двух в одном) - они могут быть проявлениями одного и того же чувства. Главное, что это сильное эмоциональное переживание. Не случайно писатель любил цитировать из Апокалипсиса: “...о, если бы ты был холоден или горяч!” Главное - иметь чувство. Поэтому атеизм может сближаться с религиозностью, монах - стать революционером.
Сараскина удивляется, почему утопист Достоевский предлагает обратиться к огромной массе простого народа, прислушаться к нему, спросить у него, то есть обратиться к реальной правде [73]. Выдвинем осторожное предположение: народ для Достоевского - это рулетка: что он скажет, что он думает, что он ответит и каковы будут последствия этого ответа - никому не известно. Ждать ответа от народа и полагаться на него - это ждать ответа от рулетки и полагаться на нее, как это неоднократно делал великий писатель.

* * *

В ряду других вопросов поэтики решается проблема типологии героев у Достоевского. Исследователи отмечают тенденцию к сближению крайностей, о которой шла речь выше. Мелетинскому приходится признать, что Свидригайлов - “почти” (!) лишен противоречий, но не лишен “полностью” благородных порывов (с. 93). Уточнения и оговорки очень красноречивы: благородных порывов - лишен (но не полностью), а противоречий - лишен (но почти).
А. Хоц ставит важную проблему: “...стоит говорить об иерархии смыслов и позиций автора и героя, заключающейся в некотором избытке авторского смысла, нравственного знания, а не о... беспорядочной разноголосице”. Трудно здесь разве что принять определение “беспорядочная”. Но что-то нащупывается, когда автор пишет: “...оттенок подчинительности и второстепенности, лежащий на “самосознаниях” Лужина или Лебезятникова, не позволяет включить на равных смыслы этих героев в полноценный полифонический диалог” [74]. Это кажется очень справедливым. Как уже говорилось, отнесение героев Достоевского к заведомо отрицательным или заведомо положительным обычно ошибочно; важнее степень вырисованности героя (она часто обратно пропорциональна степени его завершенности в бахтинском смысле). Так, старуха, Лужин, заговорщики из “бесов” выписаны довольно поверхностно.
Проблему степени присутствия героя в романе затрагивает М. Гург [75]; действительно, если в “Преступлении и наказании” перепевы идеи Раскольникова являются более или менее частным элементом композиции, то в “Бесах” перепевы идей Ставрогина, которые мы и знаем в основном в отраженном виде, становятся едва ли не предметом изображения и частью сюжета.
Критерии “положительности”, как мы видим, очень непросты. Специально проблеме классификации героев Достоевского посвящена статья Вас. Иванова. В ней, например, отмечается, что в “Бедных людях” герои совершают бездну благодеяний, которые никому не помогают, подчеркивая “неудачу и безрезультатность всех этих положительных поступков”. Иванов тонко заключает: “...автор и не задавался целью спасения своих героев от их участи...”, ведь положительный поступок ценен сам по себе, он сам и есть награда [76]. Статья посвящена частным вопросам, но затронуты чрезвычайно важные проблемы: дискретность и непрерывность, статика и динамика и связанная с этим структура персонажей: является ли движение меняющим структуру или оно мнимое (добавим от себя - как в рулетке: вертится и остается сама собой).
Непростые рассуждения по классификации героев можно найти в книге Померанца.

* * *

С классификацией героев связана еще одна очень важная проблема, о которой напрямую почти не пишут, хотя так или иначе затрагивают, - это проблема парадоксализма Достоевского. Часто исследователи предпочитают уйти от парадоксов, упростить ситуацию. Так поступает - возможно, по причинам, о которых уже говорилось: книга предназначена для школы, - Белов. Он неточно формулирует вопрос Раскольникова: “Допустимо ли ради счастья большинства уничтожение “ненужного” меньшинства?” Вопрос сложнее: допустимо ли ради торжества добра уничтожение зла? Парадоксы громоздятся друг на друга, и пытаться обойти их - нелегкое занятие. “В любви Настеньки к двоим нет греховности, это - братская любовь” [77], - утверждает Белов. “Зачем мы все не так, как бы братья с братьями?” - восклицает сама Настенька, для которой все, видимо, не так просто.
Возможно, Белов и прав, когда пишет: “Великий Инквизитор не понимал, что молчание Христа и есть лучшее опровержение всех его аргументов. Ему не надо оправдываться, так как все доводы Великого Инквизитора опровергнуты одним его присутствием, самим фактом его появления” [78]. Однако нам представляется важным услышать звучание еще и другого обертона. Дело не в том, что отношение к инквизитору Алеши (“он в Бога не верует”) - всего лишь отношение Алеши, дело даже не в том, что схоластическому уму факт появления ничего не доказывает - это не апостол Фома, которому довольно увидеть чудо, чтобы уверовать. Дело в том, что на слова инквизитора ответить словами же просто невозможно. Христу нечего сказать (как нечего ответить Алеше на рассказы Ивана о зверствах турок или русского помещика, Соне на провокационные вопросы Раскольникова и т. п.).
Непросто разобраться и с отношением писателя к войне. “В принципе (! - С. Ж.) Достоевский самым решительным образом осуждает войну... Но войну за освобождение Болгарии Достоевский называет самой честной... И это не противоречие евангельской заповеди “не убий”. Насилие Достоевский признает нравственным и необходимым, когда речь идет о том, чтобы разрушить порядок вещей, при котором совершается оно над человеческой личностью, ее свободой и достоинством”, - рассуждает Белов. Как же быть с его же утверждением о недопустимости, “чтобы один человек (или группа людей, что равноценно (? - С. Ж.) взял на себя смелость и присвоил себе право стать “благодетелем человечества”, что “мысль о неприкосновенности любой человеческой личности играет главную роль в понимании идейного смысла романа”? [79] Выходит, если одна часть человечества устанавливает такой “порядок вещей”, что совершается насилие над другой его частью, то в этом особом случае уничтожение (хотя бы частично) первой части ради спасения второй допустимо?
Попытался разрешить парадоксальность писателя Г. Россош в своем “Воображаемом диалоге с Ф. М. Достоевским”. Он делает коллаж из высказываний на “скользкие” темы (необходимость войны, еврейский вопрос, религия) и начинает спорить. Конечно, язык Достоевского внутренне диалогичен, но все же писатель не мыслил свои тексты как диалог именно с Россошем, и, хотя Россош и пытается подбирать свои возражения “под” ответы Достоевского так, чтобы ответы звучали естественно, все же это разговоры с глухим. Россош спорит с Парадоксалистом из “Дневника писателя” как будто это позиция самого Достоевского. Думается, что “Дневник писателя” будет гораздо интереснее, если его тексты прочитывать и интерпретировать как тексты романов. Однако надо заметить, что иной раз Россош роняет мысли, которые могли бы привести к постановке важных вопросов: “Еврейская идея” понадобилась вам не сама по себе, а в виде подставки или ширмы для чего-то очень важного, что и вам-то самим, Федор Михайлович, не совсем еще ясно...” [80].
Отличной от нашей точки зрения на парадоксы у Достоевского придерживается В. Ерофеев, в книге которого представлены любопытные рассуждения об отношении Достоевского к абсурдности. “Для писателя было характерно совершенно априорное, не поддающееся никакой рефлексии, глубоко интимное неприятие мысли об абсурдности человеческого существования...” Абсурдность положения, его бессмысленность, считает Ерофеев, всегда были для Достоевского доказательством его неверности. Так, доказывая существование будущей райской жизни, Достоевский пишет: “Иначе земля была бы бессмысленной”, следовательно, будущая жизнь существует. “Парадоксалист вплотную подошел к идее бессмысленности человеческого существования, но для Достоевского, как мы видим, это было не откровение, не обнаружение нового, невиданного пути, а как раз наоборот - закрытие всякого пути, тупик" [81]. Подобно другим, Ерофеев представляет полифонизм Достоевского как борьбу разных голосов, которые не могут примиряться. Но ведь они не примиряются друг с другом, а для Достоевского - вот они все вместе, в одном тексте.
С точки зрения проблемы парадокса интересна статья С. Бочарова о Достоевском и К. Леонтьеве [82]. Интересна как раз тем, что в ней не говорится о парадоксе. Как и все работы Бочарова, статья очаровывает ясностью, логикой, подбором аргументов, глубиной изложения. Никак не скажешь, что в ней недостает анализа. Как всегда, Бочаров очень внимателен к слову, к его прочтению, добивается точности в “определении значений слов”. Но красота не дается даром: иной раз приходится не то чтобы погрешить против истины, но как бы чуть-чуть развернуть ее нужным боком. Так, чтобы ярче очертить различие в мировоззрении Достоевского и Леонтьева, чтобы получше (и вместе с читателем) удивиться этому различию, Бочаров начинает с разговора о близости. А удивляться нечему: Достоевский - гуманист, Леонтьев - нет, Достоевский за добро и любовь, за счастливую, то есть без страданий, жизнь (здесь мы намеренно упрощаем), Леонтьев же открыто высказывается за красоту, причем очень по-своему понимаемую, прямо связанную с подчиненностью, несвободой и страданием. Более уместен был бы противоположный ход: удивиться тому, что есть хотя бы что-то сближающее две столь противоположные личности. Причем сближение не поверхностное (оба за царя и православную веру и против республики и социализма - это, в конце концов, все внешнее); их сближает нечто гораздо более существенное: обоих отличает любовь к парадоксам и эпатажу (молодой Достоевский писал брату, что необходим в меру эпатаж и шокирование). У Достоевского это выражено не столь ясно и часто - устами персонажа, но столь же настойчиво, как у Леонтьева. “Нельзя любить людей такими, какие они есть” - эта мысль встречается не раз. Заметим, что нигде не говорится категорично: люди плохи, любить их невозможно, но дается как бы уступка: такими, какие есть, их любить нельзя. А какими можно? - хочется спросить. Такими, каких нет? Если можно любить людей такими, какими они хотят быть, то это уже не любовь к людям, ибо они не такие, какими хотят быть. Парадокс. То есть возможность любить людей не отрицается, но тогда они должны быть уже не люди.
Герой Достоевского не может вынести той самой идеологической доктрины, носителем которой является (она парадоксальна, по Ерофееву - абсурдна, и в этом смысле он прав - невыносима). Причем если доктрину, например, Базарова разбивает жизнь, то Раскольников или Ставрогин мучаются с самого начала: их жизненная позиция, свободно избранная, непереносима сама по себе.
Именно этой непреодолимой страстью к парадоксам многие герои Достоевского так напоминают Леонтьева: это и “подпольный человек”, и Раскольников, и Версилов, и Ставрогин. Заметим, что часто эти герои эмоционально чрезвычайно близки и дороги автору. Отличие же состоит в том, что Леонтьев - более “чистый” рыцарь парадокса: он любуется им; герои же Достоевского - страдают, неспособные вместить парадоксальную идею, стать носителем ее.
Нам представляется эта наклонность писателя к парадоксам чрезвычайно важной, сродни его полифонической манере письма. И именно поэтому надо с крайней осторожностью, даже с опаской, прибегать к цитированию высказываний из “Дневника писателя” как выражающих авторскую позицию. Ведь вряд ли мы согласимся признать дифирамбы, которые поет войне Парадоксалист, выражением позиции Достоевского. Это те самые парадоксы, которые непонятно как опровергнуть и вместе с тем невозможно принять. Неужели высказанная в столь общем виде мысль о том, что войны, льющаяся кровь, смерть и страдания необходимы для оздоровления человечества, что без этого оно закиснет, - неужели же это мысль Достоевского? Но если мы сомневаемся в этом, то как же мы можем утверждать, что мысли о войне на Балканах, о политике России в восточном вопросе, да и знаменитое: “Константинополь должен быть наш!” (стилистически очень близкое к Парадоксалисту), - как мы можем с уверенностью утверждать, что все это - credo Достоевского? А усомнившись в высказываниях по поводу войны на Балканах, почему мы должны принимать за чистую монету высказывания о еврействе или папстве? (Кстати заметим, что по большому счету о евреях, католицизме, современном европейском капитализме и социализме говорится примерно одно и то же).
Бочаров, анализируя позицию Достоевского в “Дневнике писателя”, не учитывает страсть писателя к парадоксам. Что дала бы такая поправка, - этот вопрос остается открытым. Но мы не знаем, что оставлено для следующей статьи: так, например, ставя вопрос о жизни вечной, исследователь ни разу не упомянул запись “Маша лежит на столе...”. С нетерпением будем ждать обещанного продолжения.
А пока поиски Бочарова ведутся в ином направлении. Поэтому, приближаясь вплотную к проблеме парадокса, он так и не называет это слово и в интереснейшей более поздней статье [83]. Цитируется Достоевский: гоголевские изображения “давят ум непосильными вопросами”; непосильными - то есть неразрешимыми, не имеющими ответов. Одно из центральных рассуждений статьи - о человеке, который осознал себя и ему стало стыдно. Чем не парадокс? Почему так ужасны двойники у Достоевского? Потому что до последнего момента можно было притвориться, что тебя как бы и нет вовсе, - и вдруг ты видишь сам себя, вписанным в реальность, ты можешь себя потрогать, твое существование становится безусловным. К рассуждениям Бочарова о зеркале можно добавить еще одно: зеркало есть визуальное свидетельство, что ты есть, без зеркала можно было притвориться, что ты только точка зрения, взгляд (лермонтовское незримое присутствие из “Выхожу один я на дорогу...”; или у Бродского - “По полоске земли вдалеке - <догадываешься> что находишься на корабле”), как ребенок, закрывающий глаза, думает, что спрятался, ведь его присутствие подтверждалось для него прежде всего тем, что он видит все вокруг. В зеркале человек увидел себя в окружении других предметов, и это невероятно стыдно.
Замечательно о парадоксах Достоевского пишет Г. Померанц, сопоставляя их с коанами буддизма.

* * *

После перестройки ожидалось ощущение свободы. Достоевский долгое время был как Маяковский в последние годы: с одной стороны - классик, а с другой... В общем, как поется в песенке Кима, “с одной стороны - валяй, с другой стороны - подумай”. И вот сняты запреты, можно высказаться, пишите что хотите и про “Бесов”, и про “Дневник писателя”. Но нет, публикуются старые работы, то, что лежало в столе, то, что было разбросано по журналам. Сейчас это только мертворожденные дети.
Нынче разрешено смело открывать Флоренского, или Бердяева, или Лосского, или еще кого-нибудь и, мало разбираясь, чем они все друг от друга отличались, писать “новое о Достоевском”. Вызрели четыре темы, которые можно эксплуатировать, повторяя друг друга и не углубляясь, до бесконечности: Достоевский и религия; русская философская критика начала века о Достоевском; Достоевский-проповедник (учит нас); наконец, Достоевский-пророк, - он предсказывал, до чего мы докатимся, но он же предсказывает, что возродимся, однако не возродимся, если не учтем его предсказаний и напоминаний.
Достоевским занимается множество крупных и начинающих ученых, нельзя сказать, чтобы их работа была скоординирована, а мне представляется, что именно эту задачу могло бы решать Общество Достоевского, если оно хочет функционировать постоянно. Пока же оно больше пополняет список трудов альманахами “Достоевский и мировая культура”. А С. Белов в одиночку делает библиографию Достоевского. Все море литературы о Достоевском сводимо к нескольким основным проблемам, и количество точек зрения будет вполне обозримо, здесь возможно создание, говоря языком компьютерной эры, базы данных. Конечно, совершенно необходим если не перевод, то хотя бы реферирование того, что делается за границей. Даже работы крупнейших специалистов известны массовому современному ученому миру очень поверхностно. Ничего не слышно о сотрудничестве нашего Общества Достоевского с аналогичными обществами за рубежом.
И все же в целом, при том, что сегодняшнее состояние науки о Достоевском никак нельзя признать удовлетворительным, думается, что мы наблюдаем затишье перед бурей. Исторически недавно завершен колоссальный труд по созданию академического полного собрания сочинений. Перестройка только началась, и хочется верить, что, пока просвещение еще не “прекратило течение свое”, все перегибы, о которых шла речь, очень легко объяснимы и вполне закономерны. Думается, что когда спадет, а она уже спадает, первая волна воспоминаний, пророчеств и эксплуатации “выигрышных” тем, появятся новые работы. Безусловно, в перспективе - создание “Энциклопедии Достоевского” [84], подобной “Лермонтовской”, но большего объема и в соответствии с современными требованиями, где отдельно комментировалась бы и внутренняя и внешняя политика России, и экономика, и каторга, и журналистика, и все богатейшее философское наследие, воспринятое и подсказанное писателем, религиозные проблемы, не говоря уже о биографии, быте, окружении, поэтике, лейтмотивах и образах, переходящих из текста в текст и образующих то, что мы воспринимаем как “мир Достоевского”. Уверен, что спешки с этим нет никакой.
 

Примечания

1. Р. Андерсон, О визуальной композиции “Преступления и наказания”. - “Достоевский. Материалы и исследования”, вып. 11, СПб., 1994, с. 93.

2. А.М. Буланов, “Ум” и “сердце” в русской классике. Соотношение рационального и эмоционального в творчестве И. А. Гончарова, Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого, Саратов, 1992, с. 98.

3. Там же, с. 63.

4. А.М. Буланов, “Ум” и “сердце” в русской классике, с. 3.

5. Л. Сараскина, “Бесы”: роман-предупреждение, М., 1990, с. 58.

6. Ю. Карякин, Достоевский и канун XXI века, М., 1989, с. 378, 243.

7. Там же, с. 269, 630, 27.

8. Игорь Волгин, Последний год Достоевского. Исторические записки, М., 1986, с. 5.

9. М.М. Кушникова, Черный человек сочинителя Достоевского (Загадки и толкования), Новокузнецк, 1992, с. 48.

10. Людмила Сараскина, Возлюбленная Достоевского. Апполинария Суслова: биография в документах, письмах, материалах, М., 1994, с. 14.

11. Виктор Ерофеев, В лабиринте проклятых вопросов, М., 1990, с. 7.

12. С.В. Белов, Федор Михайлович Достоевский. Книга для учителя, М., 1990, с. 121.

13. См.: “Творчество Ф.М. Достоевского: Искусство синтеза”, Екатеринбург, 1991, с. 9.

14. См.: Игорь Волгин, Последний год Достоевского, с. 336-337.

15. См.: Игорь Волгин, Последний год Достоевского, с. 223, 337.

16. Ю. Карякин, Достоевский и канун XXI века, с. 15.

17. Там же, с. 128.

18. Геннадий Россош, Воображаемый диалог с Ф.М. Достоевским. О национальном самосознании и межнациональных отношениях, о вере и неверии, мире и войне, М., 1990.

19. Г. Померанц, Открытость бездне. Встречи с Достоевским, М., 1990.

20. Там же, с. 129.

21. Виктор Вайнерман, Достоевский и Омск, Омск, 1991, с. 22.

22. Н.Э. Фаликова, Американские мотивы в поздних романах Ф.М. Достоевского. - В сб.: “Новые аспекты в изучении Достоевского”. Сборник научных трудов, Петрозаводск, 1994, с. 234.

23. В.В. Дудкин, Достоевский и Ницше (к постановке вопроса). - Там же, с. 322.

24. Н.В. Кашина, Эстетика Достоевского, М., 1989, с. 148.

25. См.: В. Викторович, “Брошенное семя возрастет”. Еще раз о “завещании” Достоевского. - “Вопросы литературы”, 1991, № 3.

26. Р. Л. Джексон, Завещание Достоевского (лекция, прочитанная на филологическом факультете МГУ 17 января 1994 г.). - “Вестник Московского университета. Серия 9. Филология”, 1994, № 4, с. 10, 11.

27. См. нашу статью “К проблеме построения высказывания у Достоевского”. - “Новое литературное обозрение”, 1995, № 12.

28. Л. Сараскина, “Бесы”: роман-предупреждение, с. 150.

29. Г. Померанц, Открытость бездне. Встречи с Достоевским, с. 36.

30. Игорь Волгин, Последний год Достоевского, с. 414, 421.

31. Там же, с. 181.

32. Игорь Волгин, Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах, М., 1991, с. 406.

33. Проблема известная. А. Немзер в заметке “К вопросу о” пишет об “образах” Пушкина, Гоголя или Достоевского, “укорененных в мифологизированном общественном сознании, школьном и вузовском преподавании, развеселой эссеистике, театральных и киноинтерпретациях”. - “Сегодня”, 14 июня 1996 года.

34. В.Н. Захаров, Символика христианского календаря в произведениях Достоевского. - “Новые аспекты в изучении Достоевского”, с. 37.

35. См.: “Летопись жизни и творчества Ф.М. Достоевского. 1821—1881”, в 3-х томах, т. I, СПб., 1993, с. 33.

36. С.В. Белов, Федор Михайлович Достоевский, с. 141.

37. Е.М. Мелетинский, О литературных архетипах, М., 1994, с. 91.

38. А.М. Буланов, “Ум” и “сердце” в русской классике, с. 77.

39. Там же.

40. С.В. Белов, Федор Михайлович Достоевский, с. 123, 124.

41. “Творчество Ф.М. Достоевского: Искусство синтеза”, с. 6.

42. А. Галкин, Пространство и время в произведениях Ф. М. Достоевского. - “Вопросы литературы”, 1996, № 1, с. 316.

43. Н.Ф. Буданова, Достоевский о Христе и истине. - “Достоевский. Материалы и исследования”, вып. 10, СПб., 1992, с. 24.

44. А.П. Власкин, Творчество Ф.М. Достоевского и народная религиозная культура, Магнитогорск, 1994, с. 9, 14.

45. Там же, с. 11, 12.

46. Л. Розенблюм, “Красота спасет мир”. О “символе веры” Ф. М. Достоевского. - “Вопросы литературы”, 1991, № 11-12.

47. “Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников”, в 2-х томах, т. 2, М., 1990, с. 389.

48. Б.Н. Тихомиров, О “христологии” Достоевского. - “Достоевский. Материалы и исследования”, вып. 11, с. 106, 107, 109.

49. Л. Сараскина, “Россия опять собирается с мыслями”. О поздней публицистике Ф.М. Достоевского и А.И. Солженицына”. - “Звезда”, 1994, № 6, с. 113.

50. Н.В. Касаткин, В.Н. Касаткина, Тайна человека. Своеобразие реализма Ф.М. Достоевского. Учебное пособие, М., 1994, с. 32, 33.

51. Виктор Вайнерман, Достоевский и Омск, с. 59—65.

52. Н. Моисеева, Ошибка в биографии Ф.М. Достоевского. - “Вопросы литературы”, 1996, № 4, с. 321.

53. Юрий Селезнев, Достоевский, М., 1981, с. 44.

54. С.В. Белов, Федор Михайлович Достоевский, с. 100, 106, 112, 108.

55. С.В. Белов, Федор Михайлович Достоевский, с. 8.

56. "Летопись жизни и творчества Ф.М. Достоевского”, т. II, с. 290; т. I, с. 40; т. II, с. 274.

57. Крок Адилов, Около- и просто филологические сочинения. - “Сегодня”, 24 февраля 1994 года.

58. “Летопись жизни и творчества Ф.М. Достоевского”, т. II, с. 305-307.

59. С.В. Белов, Федор Михайлович Достоевский, с. 12.

60. “Летопись жизни и творчества Ф.М. Достоевского”, т. I, с. 25.

61. См.: Игорь Волгин, Родиться в России, с. 19.

62. Игорь Волгин, Последний год Достоевского, с. 8.

63. Игорь Волгин, Родиться в России, с. 7.

64. См.: И.Л. Альми, Романы Ф.М. Достоевского и поэзия. Учебное пособие к спецкурсу, Л., 1986, с. 43-44.

65. Там же, с. 61.

66. См.: Т.Г. Мальчукова, Достоевский и Гомер (к постановке проблемы). - “Новые аспекты в изучении Достоевского”, с. 11-14, 25.

67. Л.В. Карасев, Гоголь и онтологический вопрос. - “Вопросы философии”, 1993, № 8, с. 84.

68. Л.В. Карасев, О символах Достоевского. - “Вопросы философии”, 1994, № 10.

69. Е.М. Мелетинский, О литературных архетипах, с. 13, 14. Далее ссылки на это издание даются в тексте.

70. С.В. Белов, Федор Михайлович Достоевский, с. 138.

71. См.: А.А. Алексеев, Эстетическая многоплановость творчества Ф.М. Достоевского. - “Творчество Ф.М. Достоевского: Искусство синтеза”, с. 210.

72. В.Н. Сузи, Тютчевское в поэме Ивана Карамазова “Великий инквизитор”. - “Новые аспекты в изучении Достоевского”, с. 186.

73. Л. Сараскина, “Россия опять собирается с мыслями”, с. 112.

74. А.Н. Хоц, Пределы авторской оценочной активности в полифоническом “самосознании” героя Достоевского. - “Достоевский. Материалы и исследования”, вып. 9, Л., 1991, с. 37.

75. См.: М. Гург, Опыт анализа речи Ставрогина, - “Достоевский. Материалы и исследования”, вып. 9.

76. В.В. Иванов, Достоевский: поэтика чина. - “Новые аспекты в изучении Достоевского”, с. 77-78.

77. С.В. Белов, Федор Михайлович Достоевский, с. 120, 50.

78. Там же, с. 184.

79. Там же, с. 163, 119-120, 125.

80. Геннадий Россош, Воображаемый диалог с Ф.М. Достоевским, с. 34.

81. Виктор Ерофеев, В лабиринте проклятых вопросов, с. 14, 15, 17.

82. С.Г. Бочаров, Леонтьев и Достоевский. Статья первая. Спор о любви и гармонии. - “Вопросы литературы”, 1993, вып. VI.

83. С. Бочаров, Холод, стыд и свобода (История литературы sub specie Священной истории). - “Вопросы литературы”, 1995, вып. V.

84. См.: “С подлинным уважением к гению Достоевского...”. Беседа с академиком РАН Г.М. Фридлендером. - В сб.: “Достоевский в конце XX века”, М., 1996, с. 22-25.